Я вся сжалась в ожидании пощечины, которой так и не последовало.
Не из-за того, что мама сдержала себя. Нет. Она бы непременно ударила меня. Но ее остановил Джонз, встав у нее на пути. Он уже был выше ее, но он ничего ей не сделал, даже не угрожал. Просто сделал шаг вперед, загородив меня, и сказал:
— Миссис Грей... Прошу вас. Ей же и так больно.
И мама пристально посмотрела на него снизу вверх, и лицо у нее было белым, напряженным и... испуганным.
— Во всем виноват только ты, — прошипела она, но это прозвучало так, как будто говорила она совсем не с Джоной.
— Во всем виноват ты, — говорит мама Дилену.
— Оставь его, — вопит Джина, идеально имитируя мамин крик. — Оставь его в покое.
— Джина, — говорит Дилен, касаясь ее плеча, — все в порядке.
— Уходи, — говорит ему мама. — Иди домой. Здесь из-за тебя слишком много неприятностей.
Он уходит, но перед этим Джина хватает в ладони его лицо и целует. Мама становится такой же красной, как сердечки на ее рубашке. Этот вызов подростка родительскому авторитету по наглости равнозначен высунутому в церкви языку. Но вот наш переулок освобожден от подростков, и открывается сезон охоты на Уичиту.
Но ничего не происходит.
Мама смотрит на машину.
— Это что, «шеви» Олсонов? — спрашивает она.
Я хлопаю крышкой багажника.
— Не знаю. Это та машина, в которой они приехали в Чикаго.
Тут мама наконец обращает внимание на меня.
— А ты подросла, — говорит она.
— Нет. Я такая же, как пять лет назад.
— Ты стала выше.
Я отрицательно качаю головой:
— Может быть, это из-за туфель.
Она смотрит вниз, на мои туфли на платформе.
— В таких нельзя водить машину, — говорит она. — Это опасно.
Я пожимаю плечами.
— Мы нормально доехали.
— А теперь, я думаю, тебе лучше развернуться и уехать, — говорит она. — И оставить меня расхлебывать всю эту кашу, которую заварила твоя сестра.
Вот, значит, как она все это себе представляла.
В голове у меня крутятся слова, просятся на язык, но я не даю им выйти наружу. Вокруг глаз у мамы морщинки, а под подбородком обвисла кожа — она вымоталась и постарела.
— А где папа? — спрашиваю я, вместо того чтобы уйти.
— На работе. Кому-то ведь надо оплачивать счета за все это. — Но это последнее сказано с оттенком (едва заметным)... чего-то. Эти слова обычно говорит отец, когда его золотые руки мастера-универсала должны послужить оправданием для ухода из дома. Кому-то ведь надо оплачивать счета за все это... Раньше мама такого никогда не говорила.
Я киваю:
— Да.
— Холодно, — говорит она, — я пойду в дом.
Я беру свою сумку и иду за ней.
Сколько бы времени я ни отсутствовала, наш дом в Хоуве никогда не кажется мне меньше, чем был раньше. Индия много раз говорила мне, что теперь, когда она выросла, все в родительском доме кажется ей маленьким. Раньше раковина была у нее над головой, а теперь она где-то чуть ли не у колен. И она чуть не проваливается в унитаз, потому что он оказался слишком низким. Когда я уезжала из дома, кухонная раковина была на уровне бедер. Там же она и осталась. И стол такой же пустой, и гостиная все так же заставлена мебелью, и все ступеньки на лестнице все на том же расстоянии друг от друга... Похоже, все равно, сколько я отсутствовала и на какой высоте раковины в тех квартирах, где я жила, — дом на Мейпл-стрит не меняется.
Даже занавески все те же.
Я ставлю сумку на пол рядом с кухонной дверью — может быть, в расчете на скорое бегство, не знаю, — подхожу к так и не изменившей своего положения раковине и наливаю себе полный стакан воды. В один из тех зеленых пластмассовых стаканчиков, которые так нравились мне, когда я была еще пятилетней девочкой. Потягивая воду, я задумчиво смотрю через окно на задний двор. Сегодня в сереньком штате Иллинойс очень серенький день. Серая пожухлая трава вдоль серого внутреннего забора, отражающаяся в серых лужах, окрашенных в цвет серого неба.
Чикаго... обратно в Чикаго, где Джонз сейчас размещает экспонаты выставки ткацкого ремесла. У сынов и дочерей этого бурно растущего города серый — далеко не самый популярный цвет[11]. Красные, голубые, желтые, зеленые нити... и руки Джоны, копающиеся в этой тканой радуге.
Пробуждаясь к жизни, взревел обогреватель, и поток воздуха над головой заколебал розовые занавески, окаймляющие окно. Я моргаю и возвращаюсь в серый хоувский мирок, где полы застелены пятнистым линолеумом и где мама разговаривает по телефону с кем-то по имени Дженевьев Олсон. Она вешает трубку.
— Они говорят, что машина их. Дилен взял ее у них напрокат. Оказывается, он стриг у них траву.
Я не в курсе, но киваю и в попытке скрыть свое замешательство отхлебываю воду.
— Отвезти ее им?
— Они пришлют за ней Тодда.
Я опять киваю, хотя не имею ни малейшего представления о том, кто этот таинственный Тодд. Или о том, как я теперь выберусь из Хоува. Скорее всего мне придется взять машину напрокат, и это больно ударит по моему карману, если вообще не превысит кредит.
Что не сулит на будущее ничего хорошего, если учесть, что я, вероятно, скоро стану завсегдатаем очереди на бирже труда.
— Хочешь есть? — спрашивает мама.
При мысли о том, как я буду выкручиваться, стараясь оплатить счета за будущий месяц, у меня к горлу подкатывает тошнота, но...
— Еще бы, — произношу я вслух. Потому что приготовление еды займет нас на какое-то время.
— Тогда давай шевелись, — отвечает она, слегка прикасаясь к моей руке, чтобы, подвинув меня, подойти к раковине.
Она в первый раз прикасается ко мне.
Я сбежала из Хоува в семнадцать лет и не подъезжала к нему ближе чем на сто миль, пока мне не исполнилось двадцать три года. Но и тогда я приехала только потому, что меня попросил Джона. У него умерла мать, и он не хотел отправляться на похороны один. Я допустила ошибку, остановившись у своих родителей на те сорок восемь часов, что мы провели в городе. Надо было остановиться в мотеле. В номере с пропахшим сигаретным дымом покрывалом на кровати и унитазом, запечатанным бумагой с надписью «подвергнуто санитарной обработке», мне было бы спокойнее и уютнее.
— Можешь остановиться в своей старой комнате, — сказала мама, — но спать тебе придется на диване внизу.
— Хорошо, — согласилась я.
— Теперь я использую твою комнату для шитья.
— Да? Как мило.
Я даже не спросила почему. Мама не шьет. Никогда не шила и шить не будет. Она едва может прикрепить на место отлетевшую пуговицу. Но то, что в моей комнате теперь шьют, я запомнила.
Наверху все было по-другому. Стены в моей комнате были выкрашены в матово-розовый цвет. Книги исчезли. Не было и кровати. В чулане от пола до потолка — полки, заставленные коробками. Исчезла вся мебель, кроме туалетного столика, на котором пылилась швейная машинка.
Окно, через которое я выбиралась, чтобы встретиться с Джоной, было наглухо заколочено.
— Я отдала все вещи в благотворительный центр, — сказала мама из-за моей спины.
Я пожала плечами и попыталась не замечать жгучего перченого рассола, разъедающего мне глаза.
— Надеюсь, они им пригодились.
— Ну, ты-то все равно всем этим уже не пользовалась.
— Конечно. — Я не смогла удержаться и уставилась на окно. Конечно, я не жалела обо всех этих мягких игрушках (только один медвежонок до сих пор сидел у меня на постели в Чикаго). Я ничего не имела против того, что их отдали. Я ничего не имела против того, что и книги мои отдали в этот благотворительный центр, — может быть, какой-нибудь ребенок вдруг возьмет да и прочтет одну из них. Я не жалела даже о том, что закрашены потайные надписи, нацарапанные мною в детстве на двери чулана.
Но мне было жалко окна.
— Можешь повесить то, что тебе нужно из вещей, внизу, в прачечной, — сказала мама. — Здесь, в чулане, места нет.
— Хорошо, — ответила я.