Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Но еще значительнее, чем то, что движет читателем в определенное мгновение, а именно чувство бесчестия, еще значительнее то, что в нем творится, — и это может быть совсем не так маловажно. Со стороны мы видели, как он отложил книгу, чтобы прервать мучительную навязчивость. То, что теперь происходит, напоминает усилие, знакомое каждому по миру снов. И здесь прорываются часто весьма мучительные представления, которые в своей наготе неизбежны и не могут не быть допущены в большое общество. От этого беспомощного состояния избавляет лишь одно средство, неминуемое в своей необходимости для человека, а именно воля к пробуждению. Она объявляется, ставя под вопрос действительность переживания, и торжествует, оставляя позади себя сновидение, как призрак или даже как предмет осмеяния.

Совершенно подобным образом поступает читатель, как я полагаю, того же склада, что и Дон Кихот, словно рассекающий при чтении воздух мечом. Он видит своего героя, то есть самого себя, поставленного автором в одно из положений, когда человек чувствует: с него заживо сдирают кожу. Что может быть естественнее, если он, чтобы избежать подобного мучения, становится на вышеупомянутый путь сновидца? Он начинает сомневаться в действительности своего переживания и к собственному успокоению открывает, что все это, в сущности, лишь на бумаге и, по всей вероятности, высижено каким-нибудь чудаком, а при такой предпосылке из него можно извлечь другие, по-настоящему забавные страницы. После того как читатель соберется с мыслями, переведет дух, может быть, съест яблоко, он, пожалуй, будет в состоянии снова взять книгу и теперь с куда меньшей наивностью участвовать в дальнейших событиях. Так он с двойными процентами отплатит поэту за его посягательство, поскольку поэт претендовал не только на действительность, но и на ее высшую, обязательнейшую форму, обоснованную идеей. Может быть, стоит заметить, что нашего читателя смутил не выпад против плоских реальностей обывательского мира, а только погрешность против магической внутренней гармонии жизни и против ее ценностей, воспринимаемых как насущные. И несомненно, самые смелые, самые рискованные песни Ариоста бесконечно действительнее, чем любой реалистический роман.

Теперь, когда при этом размышлении я намерен окончательно распроститься с моим читателем, мне приходит на ум, до какой степени он все-таки прусский читатель. Он — человек, которого вместе с Кантом смутило бы несоответствие эмпирического характера интеллигибельному{101}, человек, которому вместе с Шопенгауэром как чистому субъекту познания соразмерен лишь объект как идея{102}, человек, который вместе с Гегелем{103} полагает единство идеи и бытия, для которого вместе с Фихте{104} мир — лишь материал для героической воли и которого вместе с Ницше восхищает решительный выход за пределы только человеческого. Более того, он — в высшей степени странное явление прусского анархиста, возможного лишь в эпоху, когда любой порядок потерпел кораблекрушение, и он, вооруженный лишь категорическим императивом сердца, ответственный лишь перед ним, пересекает хаос насилий, влекомый измерениями новых порядков.

О ты, одинокий читатель, жаждущий общества героев! Ты узна́ешь часы, когда перелистаешь рискованнейшую книгу в мире, книгу, которую ты написал своей кровью и чтение которой называют воспоминанием. Наверняка в ней, как мы все, ты наткнешься на слабые места, — на места, которые предпочел бы не писать, так как и ты позволил низости водрузить свой стяг на какой-нибудь стене, рассчитанной на твою защиту. И поскольку ты — твой собственный автор, тебя вдвойне обожжет то, что тебя могло оставить твое собственное притязание на действительность, заключающуюся лишь в идее и подвиге, сообразном ей. Здесь ты будешь причастен тому плодотворному страданию, которому нельзя помочь извне, той неудовлетворенности, которая из себя самой извлекает единственно решающую помощь.

Может быть, и с этим твоим временем, чье здание ты сочтешь достойным быть принесенным в жертву новым чертежам, ты поступишь, как с одной из тех книг, над которыми ты закрывал глаза, откладывая книгу в сторону, чтобы потом снова взять ее и прослеживать без внутреннего участия, пока не закончишь последнюю главу. Ибо, я знаю тебя, ты принадлежишь к той молодежи, в чьем сердце это время давно узнало приговор себе и все-таки страдальчески преследует свои беглые картины, как позорный сон, радующий лишь недостойных. Только от мощи и пыла твоей воли к пробуждению зависит длительность этой обманчивой действительности.

Берлин

Для меня олицетворение идеи знатности — один из тех юных солдат последнего военного года, которые променяли школьный портфель на винтовку. Его фигура почти исчезала под перегруженным ранцем. Вид этого благородного юноши, тащившего ночью сквозь дождь и огонь, сквозь темноту, незадолго до своей смерти, молча и храбро, два больших ящика с боеприпасами, слишком тяжелые для него, принадлежит к плодотворным картинам, сохранившимся в моей памяти.

Бывает биение больших сердец, которыми движет сознание одинокой ответственности, взваливающей на себя тяжелейшее бремя, и хочется спасти людей, когда видишь, как они не щадят себя. Примиряет с этим лишь одно: пламенная мечта, преимущество юности, гордая, потаенная дичь, выходящая перед восходом солнца на прогалины души. Здесь тихим богослужением поминают их, безымянных, пропавших без вести. В эти мгновения верующего, героического созвучия с миром человек вступает в скрытое братство, в тот высший круг жизни, который поддерживается духовным хлебом жертвы. Чтобы устоял этот лимб, чтобы производился огненный воздух, в котором нуждается дыхание души, необходимо, чтобы постоянно ночью и днем одиноко умирали. В часы, когда шевелятся внутренние крыла молодежи, когда она из окон своих чердаков устремляет свой взор над домами лавочников, она должна верить, что там, на границах неведомого, на ничьей земле охраняется каждый стяг и заняты все посты. У нее должно быть чувство принадлежности к армии, чувство судьбы, чтобы оставаться в резерве и в наивысшей боевой готовности.

К наиболее опасным сомнениям становления, особенно в эпоху, когда низость гримируется маской высшей человечности, относится сомнение в том, что мечты — это действительность, сомнение в том, что есть зона, где оценки более смелой, более возвышенной жизни сохраняют свою незыблемость, короче говоря, сомнение в том, что еще есть люди. Тут подступает искуситель с внушением, приписывающим душе низшую степень действительности, ибо даже если мужество может многое преодолеть, оно гибнет в себе самом, когда его первая головня угасает в безвоздушном пространстве.

Вот где начинается задача и ответственность поэта, ибо ему открыта действительность круга, которому принадлежит личность как точка его периферии. Там, где каждый сам по себе залегает в обороне, поэт видит непрерывный фронт. Это его голос среди всеобщего смятения подает весть о высшем сплочении и, подобно связному в ночи, успокаивает сердце в его заброшенности предстоящим воссоединением. Так, несравненное восхищение, которое испытывают при чтении лишь совсем молодые люди, покоится прежде всего на том, что они видят, как подтверждается непререкаемость их сокровеннейших оценок. «Стало быть, все это есть», — сообщение этого чувства значит для робинзонов наших больших городов не меньше, чем отпечаток человеческой ноги, найденный настоящим Робинзоном на побережье своего острова. Это значит, что люди есть.

Только с такой точки зрения, как выражение глубочайшей, решительнейшей внутренней иерархии, кажется мне плодотворным культ Неизвестного Солдата{105}, которого я представляю себе в образе того молодого бойца. Луч белого пламени, бьющий сквозь асфальт, должен быть для молодежи, которая приветствует его, символом, возвещающим, что среди нас еще не умерла божественная искра, что есть сердца, чувствующие потребность в последнем очищении, в очищении пламенем, и что товарищество этих сердец — единственное, к чему стоит стремиться.

51
{"b":"175239","o":1}