Литмир - Электронная Библиотека
A
A

\\ Из дневника Лехтмана \\

О, эти осенние дали застывшие. О, эта внезапная обнаженность творения и Бытия…

Половина жизни прошла, прежде чем он увидел, что был комичен, сознавая себя совестливым, ранимым, тонким, так сказать, «обостренным». Дело в том, что сознает он себя таковым потому, что обостренно чувствует свои комплексы, свои болячки, свои страхи, вообще себя. Он раним и тонок, когда «общая несправедливость мира» наступает ему на ногу или же собирается наступить. Ну и что, казалось бы – заурядность, не более. И вполне простительно. И уж точно, что было время привыкнуть. Но разве может быть что комичнее заурядности – комичнее и вульгарнее?! Все понятно, конечно же, узнаваемо, как-то даже уж слишком, но чтобы понять это все про себя, Прокофьеву в самом деле понадобилась половина жизни, что еще комичнее. Но этим комизмом он не стал бы бравировать, даже перед самим собой. И самоирония здесь была все же самообманом (пусть это, видимо, лучший вариант такового). Он не любит себя, но, в то же время, при всей искренности сего чувства, лишь имитирует нелюбовь к себе. То есть отравляет собственную кровь (эти токсины и в самом деле зловреднее от того, что он «все понимает»). Насколько он помнит, всегда мучил, если точнее, мелочно мучил близких. Так выходило в силу масштаба, потому что его не хватало мучить серьезно, «по-крупному». И за-ради чего? У него как-то вот получалось, что для «глубины», будто это чин какой, звание, что ли – конечно, звание! Но он же знает (всегда каким-то краешком знал), что «глубины» как-то и нет – не получается у него. Стало быть, он это все бескорыстно? То есть в пользу желчи. Раскаяние? Наверное, это так маскируется его жалость к себе самому, не более – в такой вот пристойной хоть сколько форме. Но ведь жизнь действительно не прожита. А он наслаждается бездарностью собственной, придуманными унижениями, раздутыми обидами – наслаждается так, будто впереди у него еще уйма времени.

Он сам? А вот и не удалось прорваться сквозь себя, да что там, просто бы выползти… чтобы так вот лежать опустошенным, бессильным, свободным на самой кромке, на самом краешке.

Отвращение к себе как после рукоблудия. Нет, конечно, когда занимаешься главным, это все ерунда, незначимо, вообще уходит. Но нельзя же всегда заниматься главным (пусть даже здесь, «на горе»). Так, наверное, могут только самовлюбленные пошляки. (Вот, хотя бы есть доказательство, что он не самовлюбленный пошляк. Единственное, кажется.) Он за главное, может, еще и не брался, себя самого для него не собрал пока. А вот уже и прячется за него. Заслоняется им… от самого себя. Да ладно-ка, брался! Конечно же, брался – время было (так уж сложилось удачно, можно сказать, что счастливо). И что? Что! Вот то-то же.

Он может похвастаться только временными, тактическими победами над своими демонами. Да и демоны какие-то уж очень мелкие у него (перед людьми неудобно даже). И больно, и стыдно… во всяком случае временами… А суть, самую суть… суть и целостность жизни он выхватил. Это не искупает. И не должно искупать! Но это теперь для него важнее судьбы… в конечном-то счете поважнее будет воплощения выхваченного в его – прокофьевском творчестве со всеми обретениями-потерями воплощения, с претензиями, амбициями, свербящей неудовлетворенностью.

Он всегда считал (наверное, самонадеянно), что выдержал бы страдание – любое страдание. Если бы в нем был смысл. Но смысла как-то вот не было, наверно вообще ни разу, во всяком случае пока… Да и страдания в общем-то не было. Так, обстоятельства, сцепления обстоятельств, поступки, да, было как-то вот довольно много поступков. Что для него было непреодолимым, собственно? Да практически все. А мелочность, безликость, ничтожность непреодолимого – это уже портит душу, забирает воздух у тебя, отнимает те крохи подлинности, что тебе причитаются как бы. Он заложник, и даже не жизни, а какой-то требухи жизни. Нет, конечно, он признает право жизни на торжество, на тотальность, на самодовольство… и признает ее смыслы – ему б на свободу!.. Если б все это ничтожило его, была бы все-таки ясность. Но как будто и не ничтожит… и, в самом деле, соразмерно ему, что уже и обидно. Если б, к примеру, Рок, Законы Мироздания – возвышало б, наверное. А тут вообще не пойми что, и не абсурдность даже…

Прокофьеву всегда представлялось, что у него выйдет бессмысленная, непристойная, может, ничего не добавляющая, какая-то необязательная смерть…

Берг мгновенно, будто в одно движение убрал тарелки, вообще все лишнее. Выставил рюмки под коньяк и, с каким-то домашним, как только он умеет, поклоном, удалился.

– Вещь, – рассуждает Лехтман, – будь то церковь ли, дом, любая вещь – Ван Гог, все ее измерения, всю материи толщу вывернет вдруг, разверзнет на плоскости неба в жажде сущнейшего неутоляемой, так пальцы нервные, бывает, чистят плод, да вдруг и вывернут всю мякоть наизнанку. И эта вывихнутость сущего, она поглубже его единства с сущностью, поглубже смысла сущего.

– Но это у него как раз без декораций неба, – говорит Лоттер с живостью, – точнее, без посредничества того, что видится как звездный свод. Здесь вдруг условность, промежуточность Законов Мироздания.

– Здесь фоном Бездна, – Лехтман кивает, – причем неважно, ужасная иль светлая. Космос? Хаос? Бытие хоть как-то себя удерживает своими скользкими подошвами на самом кончике, на самом острие самого себя.

– Я, может, уже не помню деталей, – говорит Лот-тер, – картина, где Земля и Небо единую такую образуют твердь у него. И эта твердь как раз сгорает (себя сжигает?!) в огне и вихрях своих же солнц. И на холсте как раз крушенье равновесия – Гармония и Целостность захлебываются. Всё-всё, что есть и каждое – они вдруг в самом деле вывихнуты из пустяков существования и сущности в Бытие?! в Ничто?!

– Бытие у него не может быть домом, да и вообще ничем – все теряет за-ради глубины, – говорит Лехтман.

– А мне все-таки ближе портрет доктора, – улыбается Прокофьев. – Застыл, задумался, забывши снять картуз. Глаза под выцветшие.

– Но фон и здесь тот самый, синий, – сказал Лоттер. – Он приглушен здесь только. Бездна плещет. Плещет мерно. Бессмысленно и мерно.

– Вот именно, что приглушен. – Прокофьев сказал сейчас так, будто спорил. – Приглушен, обуздан кистью.

– И все-таки смывает, пусть исподволь, но беспощадно, в конечном счете.

– Его последняя картина, та самая, – это уже голос Лехтмана, – пшеничное поле, дорога сквозь поле и так далее… Как жирен цвет. Как невозможен воздух. Жизнь, смерть в какой-то ужасающей своей незначимосши. Бытие ничтожит себя, такими жирными кусками глотает, давится. Может, это единственный случай в живописи, – Лехтман запнулся, подбирая слово, – случай виденья, превзошедшего истину… Да.

Помолчали. Потом обсудили качество коньяка.

– Я помню все эти картины, – начал Лехтман, – помню, что пережил, когда перед ними стоял. Помню, что ездил специально к ним, а обстоятельства этих поездок, время… Я вообще ничего не помню из своей жизни до «горы». Картину Ван Гога вижу как сейчас, а жену свою вот не вижу, даже не знаю, была ли жена вообще. Я как будто очнулся в какой-то другой реальности – чувства, мысли, душа мои – я точно знаю и комплексы все, фобии мои, но все это изолировано как будто от событийности, обстоятельств, судьбы, памяти просто, даже от отрывочных воспоминаний. Вычурно как-то, да? Я, кстати, привык. Как ни смешно, но, оказывается, можно привыкнуть.

– Это аллегория? – насупился Прокофьев.

– Я посещаю психоаналитика, – ответил Лехтман, – мы с ним, конечно же, продвигаемся, но чувство такое, что не надо… или пока не надо. Откуда в моей голове это пока, не знаю. То есть я делаю все добросовестно, под руководством замечательного доктора, сознавая при этом, что я не должен, не вправе даже…

– Меер, ты не помнишь, случайно, – вкрадчиво поинтересовался Прокофьев, – в прошлой жизни ты был беден или богат?

9
{"b":"175227","o":1}