Девушки хлопали. Прокофьев услышал еще чьи-то аплодисменты, обернулся – Лоттер. Г ородишко-то здесь «на горе» маленький и парк здесь такой один.
– Господин профессор, – подхватила Лоттера под руку Оливия, – к нам, к нам! У нас тут только мороженое, но сейчас мы что-нибудь посущественнее.
– Что вы, что вы, – отнекивался Лоттер.
Мария, язва такая, молчала, никак не поддерживая усилий подруги. Ее молчание подчеркивало: да, случился конфуз, да, мы зло высмеивали и скрывать теперь бессмысленно. Прокофьев был уверен, что делает она это специально. Молчит так, будто была не дружеская шутка, а какая-то подлость.
– Макс, – сказал Прокофьев, – это моя Мария. – Прокофьева покоробило от этого своего бездумного «моя».
– Очень приятно, – протянула руку Мария, – погода сегодня восхитительная, как вы находите, герр профессор? (Видишь, Прокофьев, стараюсь, сглаживаю. Уж как могу.)
Прокофьеву хотелось ударить стерву. Оливия официанту:
– Кофе, пожалуйста, бисквиты и ликёр.
Лоттер был, быть может, даже слишком (демонстративно?) приветлив, доброжелателен, раскован. Значит, все же обиделся. Да нет, он же умный и все понимает, просто дурная прокофьевская привычка рефлексировать на ровном месте (убеждай себя, убеждай!). Лоттер сам над собою всегда охотно смеется. Но осадок останется. Насколько он знает его, Макс внутри начнет что-то вроде: «Они правы, во многом правы. Во мне разглядели, как я не заметил сам, обольщался насчет способности видеть себя со стороны». И конечно, при всем понимании, при всей его широте ему неприятно. Он не позволит себе обидеться, но тень какая-то все же ляжет на их отношения. Если б Прокофьев показал ему самому (пусть в компании даже), все бы было отлично, а так получилось, что за спиной. Стыдно-то как. Он, что, ребенка обидел?! В самом-то деле. И не надо было Прокофьеву смущаться так, будто его застукали на непристойности, чуть ли даже не на предательстве. В общем, из ничего получилась какая-то гадость. В принципе можно все объяснить Лоттеру, но стыдно, и будет совсем уже глупо.
\\ Из черновиков Лехтмана \\
Всё – истина. Истина. Истина. Вне притязаний, потуг на синтез, преодоление, преображение охватывается поэзией как бытие… и потому бытие есть, и ничто есть бытие – вне пустячка примирения…
На полях \\
Может, мы хотим от бытия слишком многого…
Предшественник Лоттера по кафедре. Женщина, приставленная к нему, как обычно, выкатывает кресло с ним на веранду, с трех до пяти. Это такой полуостров, черные волны сада плещутся о… а тени пересекают. Он задремал, но ненадолго. Женщина, как обычно, зайдет пару раз проверить, может, он хочет пить или еще чего. Он не хочет.
Его судьба – быть учетной карточкой в алфавитном каталоге. Он, в общем-то, так и предполагал. Даже, когда задыхался от собственной творческой дерзости. Он все-таки как-то вот знал, что в итоге будет лишь каталог. А ему наплевать, но только когда он пишет, когда он в процессе. Потом муки творчества, как полагалось, сменялись другими: тщеславие, зависть даже к довольно пустому успеху, легкая, в общем, но все же обида на жизнь, что ему «не додала», и сознанье предела, который, увы…. Его наставник (портрет висит в Малом зале Университета у входа) как-то сказал: «Каталог тоже форма бессмертия».
Труды? Включены, как положено, в списки. Часть из них даже в том, обязательном для студентов первого курса. Но это все же не жизнь его текстов – подключение к аппарату дыхательному, к искусственной почке. Труп с принудительным кровообращением. Ему все равно. Теперь все равно. Он перерос свои книги. Собственно, чем? Жизнью? Навряд ли. Она у него… если честно, она удалась ему еще меньше, чем книги… Может быть, этою веткою, солнечным бликом на дощатом полу веранды, прикосновением ветра к его волосам, отросшим за зиму…
Предоставленность вещи… Мгновение, когда все в тебе – все в тебе, но ты не начало ему, не предел. Все – твое, потому что как раз не твое. Все – не твое, потому и в тебе, а он ни-че-го не может… истина сущего в каком-то подобье примиренности с самою собой… а ему и в самом деле поздно здесь.
В пять минут шестого женщина разворачивает кресло-каталку, чтобы поставить ее в небольшой гостиной. По заведенному у них, наверное, очень давно порядку, она поднимает юбку выше пояса. Он правой, сохранившей подвижность рукой, стягивает с нее трусы (он должен сам!), чтоб вот так, под коленки. Медленно, нежно гладит… от этого маленького, все-таки, для таких ее форм, ко всему безразличного лобка, и с поворотом вниз, по пышному целлюлитному бедру, и к ямочке на коленном сгибе, и вновь… Он так восстанавливает, удерживает прошлое, не дает ему сгинуть? Прошлое с женщинами, страстями, похотью, ложью, Любовями… Он не помнит уже событийности, путает имена и даты, смыслы тех любовей давно исчезли, даже если и были – но прошлое есть. Оно есть, пусть если и не для него даже – для бытия (теперь так!). Женщина? Она, видимо, была добрая и просто жалела его.
Родственники, однажды заставшие сцену, конечно, сочли это грязью.
Мария сидит нагишом, только черные чулки с рисунком до самых бедер, да «пиратская» бандана на голове. Стул повернут задом-наперед, так что маленькие груди как раз над верхней планкой невысокой спинки. Что-то такое вещает об «их борьбе». Знает, когда Прокофьев хочет, он не будет спорить, упражняться в сарказме, к тому же в ее арсенале есть такой (с точки зрения Прокофьева, запрещенный) прием – «не дать». Один раз она так и сделала, причем Прокофьев был привязан к кровати. Кричал: «нарушение Женевской конвенции!» Но бывает, что после упоенных ее монологов Прокофьев вообще ничего не хочет. Что ж, для нее это тоже вариант: можно поиграть и в другие игры… Но сегодня на нее особенно нашло, была в ударе:
– Нашей буржуазной системе удалось то, чего не смогли фашизм с коммунизмом, не говоря о всех прочих – обмануть миллионы, не на годы, десятилетия – на века. Те, конечно, обманывали: во имя Свободы, Добра, Справедливости создали великое рабство (видишь, я кое-что усвоила из твоих лекций), но они и обманывались (как, например, коммунизм), они не знали, заранее во всяком случае. Наша же система только обманывает: впервые было предложено во имя демократии, правового государства и сытной еды отказаться от Свободы, Справедливости и Добра. Буржуазная демократия, правовое государство, достаток впервые были объявлены единственной формой их осуществления, а все остальное торжественно проклято. (Здесь система обманула всех, кто обосновывал эти ее ценности, боролся и умирал за них.) Не спорю, это позволило неплохо пожить «золотому миллиарду» (если не задумываться, конечно, за чей счет, если вовремя закрывать глаза и затыкать уши), но такого лицемерия, такой тотальной правоты системы, по сравнению с которой все, что кроме, выглядит ложью и блажью, человечество еще не знало никогда. И все это скреплено Цивилизацией и Культурой.
Все другие разновидности тоталитаризма, отнимая Свободу, в конечном счете, вступали в конфликт с Культурой. Наш буржуазный тоталитаризм поработил Свободу посредством Культуры и Цивилизации. Победил ее своим поклонением ей. В этом главная, самая страшная его сила. И самая страшная ложь. Мы, как ты, наверное, догадываешься, понимаем, что так просто это все не разрушить, но мы будем теребить, провоцировать это лживое государство, пока оно окончательно не раскроет свою фашистскую суть, и тогда… нет, конечно, миллиард жующих опять не заметит правды о себе. Но они предадут все свои права и всю свою демократию (об отсутствии которой все же догадываются) при первой реальной угрозе банковскому счету и телевизору. Они поверят тогда, что есть иные пути! Надо освободить Свободу – в том числе от Культуры с Цивилизацией. И тогда все вновь, но уже без лжи. С новым, если угодно, Христом, не загаженным Цивилизацией. И уже сейчас те, кто не побоялся бросить вызов растленному миру, плюнуть в лицо самодовольному человечеству, они уже свободны. У нас весело и угарно. Свобода – праздник, а не это занудство, что вы разводите с Лехтманом-Лоттером.