– А также перед Богом, – улыбнулся Прокофьев, – герой твоей пьесы, Макс, «открыв» для себя Ничто, сразу же устроил свару за него с тем, кто в Ничто, с тем, кто – Ничто, точнее. И сразу же пытается Ничто гуманизировать, обратить Ничто чуть ли не в основание для себя, в некую точку опоры. – Прокофьев шутовски куда-то в небо: – Се человек!
– Но в этой истовой попытке, когда знаешь все о неудаче… в этой попытке добавить недостижимому, не достигая, а свет здесь «побочный эффект», – Лоттер говорил, преодолевая смущение, – вот сейчас, когда сказал, понял, что я писал об этом, пытался об этом. Но вот не получилось… А сердце отдано этому «устройству Бытия», его последней, непостижимой ущербности и без остатка, на никаких условиях. Ну вот, получается, надо быть бдительным все-таки, дабы незаметно так не начать играть в поддавки с самим собой. Но вот найти опору в Пустоте…
– А не одну лишь глубину, – съязвил Прокофьев.
Город на склоне дня. Его усталое, расширенное в пространство дневного зноя, отупелое тело положено сейчас в прохладу фиолетовых сумерек, что уже наступают. Его громадное дряблое легкое пытается выхватить хоть какую-то каплю воздуха свежести. Эта внезапная зримость завершения движения, звука, времени, вообще всего.
Первые огни города – они сейчас габаритные огни самого бытия в мутноватой бездонности космоса. Женщина. Моложе своих лет. После работы. По дороге всячины набрала в супермаркете. Высокая. Асимметрия одухотворяющая лица усталого, нежнее, чем на холстах Пикассо – или же кажется так при этих огнях. Город равен себе. Неправдоподобно равен. Вещь при выходе за – в поджилках тряска. Эта сладостная, освобождающая Пустота, потому как последняя и не-по-силь-ная… Значит, не надо Бога… В смысле, только Его обрести в предельном прорыве сквозь… видимо, безнадежном. Истина. Невозможность Истины – на самом-то деле все снято в их незначительности, незначимости и в пользу их общей… он никогда не узнает здесь… бездонности, может, бездомности… да нет, не о том. Городу что до того. Город выдохнул в ночь…
Сколько Бытия. Привычки. Никаковости (жизни, скорее всего). Сколько свободы, свободы. Свободы. Сколько Неба. Ужаса. Мышления. Любви. Все кончается ничем.
Что ж, так, наверно, честнее. Пусть и невыносимо. Ты отпущен, выпущен будто, может, даже и впрямь… То есть ничего не надо… Сколько бытия…
Вдруг Лехтман наткнулся на Прокофьева. Значит, он тоже спускается сюда, в «долину», бродит по этим улицам, месит гущину этих вечеров. Прокофьев подумал о том, какой хороший обычай был в Венеции, вешаешь значок такой, крохотную маску, и знакомые не подходят к тебе, не заговаривают с тобой, ибо тебя не узнали, ты же в маске. Лехтман понял его, ему самому тоже не нужно было говорить сейчас. Он не хотел расплескать это свое нынешнее. Он и спускался в этот громадный, бескрайний, набитый донельзя людьми, машинами, жизнью мегаполис за одиночеством. Они кивнули друг другу и разошлись.
Прокофьеву не хватало неба города. Там, у них «на горе» небо вечности, как Лехтман сказал однажды, а здесь именно небо времени. Огни излечивают, пусть на минуту только, то ли от мишуры и бессмыслицы жизни, то ли от страха смерти. И сейчас, этим вечером, небо совпало по направлению, скорости, по самому наклону с временем, с его током, сносившим медленно все эти вещи времени… Все это можно, казалось ему, сгустить до любви. И бытие, и сущность бытия чего-то так и не могут… но это не так уж и важно… он понял сейчас это… может даже должно быть так. А Лоттер, кажется, этого не увидел… не принял, скорее всего… Усмехнуться над скомканной жизнью, пожать так плечами над ее невнятицей – оказалось так просто. Судьба, не-судьба и всё, что в сем ряду, не имеют такого уж значения. Пусть даже если и непосильны. Можно жить отсутствием смысла? В пользу истины, что ли?.. В пользу раскрытых глаз, хотя бы. То, что он – Прокофьев, не способен здесь, ну так что же…
Тина любила Лоттера, можно сказать, «по Паскалю», то есть любила его не за что-то, не что-то такое в нем любила, будь то ум, талант, доброта (у нее был весьма длинный список), но самого Лоттера. Да, конечно, она верила в его гениальность (Лоттеру даже неловко), но любит его все же не за это милое качество. Знает, что он «самый лучший», но и это лишь частность для нее – именно самого Лоттера любила она. Лоттер понимал, что это дар. Он вот при всей своей любви не способен. Ей, кстати, достаточно часто было сложно с ним. Эти его депрессии, когда не пишется или когда не пишет. А она, можно сказать, что слабая и быстро утомляется. К тому же она обидчива. Нет, он никогда не выплескивал на нее (теперь уже не выплескивал), но, скорее, из эгоизма, потому как знал, после «выплеска» будут «муки»: отвращение к себе, пережевывание собственной вины (он же любил быть правым). Импульс, направленный им вовне, он сам себе всегда возвращает удвоенным (назло Ньютону), а уж если направлено на Тину! Он давно уже держит в себе. Но она все чувствует. Знает, что он раздражен. И, понимая прекрасно механику, все же вполне серьезно страдает.
Когда Лоттеру не пишется, он обижается на нее: «она не понимает». Когда пишется – он знает, что ее любовь «превосходит понимание». Ну а так, гневливый, капризный деспот просыпается все реже в нем и сдается быстрее все же. Вот собственно все, чем он мог похвастаться из побед над самим собой по итогам жизни.
Тина же научилась терпению. У нее не было этого изначально. Сколько они вместе? Целую вечность, может. Она оградила его от всего житейского, от «промежуточного», что давалось ей не так уж легко, а у нее не так много было жизненных сил (и не только из-за ее болезни), ее ресурс ограничен и это чувствовалось.
Тина была достаточно наивна, то есть ей мерещилось едва ли не во всех своих знакомых самое хорошее. Но в то же время всегда чувствует фальшь, вкрапления пошлости, позу, но это для нее больше повод посочувствовать имяреку. «Ты совершенно не умеешь разбираться в людях, – говорит ей Лоттер. – Впрочем, должно быть, поэтому ты меня и полюбила». Это дежурная шутка Лоттера. Тина всегда радуется ей.
В ней совершенно не было всей этой женской узости, бабьего упрямства, ограниченности женской, раздражительности, всех этих «гормонов» не было, женской непробиваемой, самодовольной увлеченности «жизнью», ее целями, приземистыми смыслами. «Ангел», – считает Лоттер. «Ты не женщина», – говорит он ей. «Как?!» – несколько недоумевающе и настороженно переспрашивает Тина. «Ты – ангел». Тина делает протестующий жест, хотя считает, что он шутит. С юмором у нее было не очень (ангелам, видимо, не обязательно), то есть если вдруг анекдот, она уходит в сюжет, как и при просмотре эротических фильмов, кстати, включенных, естественно, для «разогрева». Чуть ли не начинает сопереживать героям. А вот игра слов в своей самодостаточности ей по большей части непонятна (не чувствует вкуса к этому). Лоттеру приходится объяснять (если депрессия, это раздражает), иногда на уровне: «Это я шучу». Тина всегда смеялась над этим своим отсутствием юмора.
У Тины были и какие-то совершенно средневековые структуры сознания, так, она боится лекарств, и если вдруг что, держится до последнего, и это в сочетании с ее колоссальной мнительностью. (Хорошо еще, что по своей болезни принимает все положенное.) Когда Тина здорова, Лоттер умиляется, но если заболевает, это уже проблема, доводящая Лоттера, бывает, до бешенства. «Говорила же мне мама, женись без любви. В этом случае твой первозданный ужас перед таблеткой аспирина был бы твоим личным делом», – это Лоттер уже, когда она выздоравливает.
Тина печатает его тексты. (Лоттер все откладывает на потом овладение компьютером, превосходя ее в технофобии.) Ведет его переписку, отвечает на его звонки. Тина никогда не понуждала его к гонке за званиями, грантами и прочим. Все внешнее, считала она, что ж, придет так придет, но отвлекаться ради этого от главного. (Коллеги считали, что Лоттер вообще-то мог в этой жизни добиться большего.) Профессорские жены, эти катализаторы успехов своих мужей, не признавали Тину «своей», впрочем, ее все-таки любили. Мужья же, те, кто поумнее или же много чего повидавшие, завидовали Лоттеру.