– Господи! Да вы уж как-нибудь! – обрадовалась Анна-Ануш. – Нам бы только заполнить историю болезни, когда заболела и все такое. Пойдемте ради бога, а то мы с ума с ней скоро сойдем.
И мы пошли.
Мы шли по длинному коридору мимо палат. Двери в палаты распахнуты настежь, легкий сквознячок шевелил марлевые занавески. Больные лежали на своих койках, одни уже под капельницами, другие в ожидании, когда придет сестра и загонит в вену иглу. Наконец мы остановились перед закрытой дверью одноместной палаты, предназначенной не для простых смертных вроде меня. Анна-Ануш постучала, чего она не делала перед тем, как войти в другие палаты, и, не дожидаясь ответа, открыла дверь.
– Заходите, – пригласила она меня, обернувшись, и посторонилась.
Я вошел.
Первое, что мне бросилось в глаза, – это среди матовой, притененной белизны стен, занавесок, тумбочки, табурета, в белой кипени простыни и пододеяльника, отороченных простенькими кружевами, на белой подушке – черная блестящая копна волос. Волосы раскинуты по всей подушке, но не как попало, а будто их специально укладывали, подгоняя волосок к волоску. Казалось, что они светятся черным светом. В палате густился прохладный полумрак, напитанный тонким ароматом духов, – и уж потом я разглядел в черной копне смуглое лицо и блестящие глаза.
Меня так поразило это видение, что я на какое-то время опешил и замер в двух шагах от кровати. Со стороны я наверняка походил на какого-нибудь беспородного шницель-коктейля, учуявшего никому не принадлежащую кость.
Черт меня побери, ничего подобного я не ожидал увидеть! Немка – и вдруг такая! В моем представлении немцы – это что-то белобрысое и голубоглазое. Или даже белоглазое, немного похожее на Сергея.
– Guten Tag! – наконец-то вспомнил я, зачем меня сюда привели. И услыхал позади себя облегченный вздох Анны-Ануш.
– Guten Tag! Здрасту-и-те! – прозвучал в ответ живой человеческий голос, будто рожденный шевелением черной копны волос.
– Спросите у нее, как она себя чувствует, – зашипела сзади Анна-Ануш.
Легко сказать – спросите. А как я ее спрошу, если с тех пор, как меня призвали в армию, не брал в руки ни одной немецкой книжки, не произнес ни единого немецкого слова, и даже в институте, на заочном отделении, – уже после армии, разумеется, – вынужден был учить английский, потому что немецкий там не предусмотрели? В моей голове вертелись отдельные слова, но они никак не хотели складываться в нужную и правильную фразу. Я чувствовал себя так, словно снова очутился в школе, меня вызвали к доске, и старый-престарый учитель немецкого языка, милейший и добрейший Иван Иваныч Загорулько, смотрит на меня поверх очков и говорит:
– Nun, Erschof, lesen und ubersetzen!
А я урока, как всегда, не выучил, не перевел какой-то дурацкий текст. Ну, не любил я этот немецкий! Просто терпеть его не мог! Весь этот язык в моем сознании умещался всего в три слова: halt! – zuruk! – vouer! и слова эти звучали слитно, как одно, звучали угрозой, от них несло ужасом и смертью. Только потом, уже закончив школу, я приехал в Москву, в семью отца, в чужую для меня семью, а там – мачеха, его молодая жена, учительница немецкого языка, и как-то так повелось, что мы с ней начинали день с «Guten Morgen!», а заканчивали «Guten Nacht!», не произнеся ни единого русского слова, и язык этот постепенно стал утверждаться в моей памяти и сознании.
Наша игра с мачехой в немецкий продолжалась почти два года, пока меня не забрали в армию. И что удивительно: совершенно не способный, как мне казалось, к языкам, я так насобачился в ненавистном когда-то немецком, что под конец читал почти без словаря и даже одолел пару романов Анны Зегерс.
Но когда это было… – больше десяти лет назад, совсем, можно сказать, в другой жизни.
– Bitte, antworten Sie, – начал я с трудом подбирать слова и нанизывать их одно на другое без всякой системы. – Was… Нет-нет! Nain! Wie sind Sie… себя чувствуете? Черт, как это сказать? Wie sind Sie sich krank fuhlen? Verstehen Sie?
Кое-как соорудив первую фразу, я отер с лица пот рукавом больничной пижамы и огляделся. И сразу же вперился в большое, в пол моего роста зеркало, из которого на меня глянул человек, одетый в линялую синюю пижаму, с рукавами и штанинами, сантиметров на пять короче моих рук и ног, четыре дня не бритый, и ни то чтобы совсем уж урод из уродов, но очень на урода смахивающий. При этом в качестве толмача я чувствовал себя человеком, вставшим на ноги после длительной болезни: его ноги хорошо помнят, как легко им давалось каждое движение, как могли они одним махом взлететь по лестнице на пятый этаж, перепрыгнуть канаву и даже, черт возьми, перевернуть их хозяина через голову, так что, кажется, достаточно одного усилия – и все вернется. Да не тут-то было: колени подламываются, руки шарят по стенам в поисках опоры, а опоры нет и не предвидится. И стоять на месте никак нельзя.
А тут еще этот ждущий, блещущий взгляд, яркие губы, голые смуглые руки поверх белого, с кружевами, пододеяльника, каких нет в больнице больше ни у кого, длинные, тонкие пальцы, теребящие немецко-русский словарик.
– Ja! Ja! Ich verstehe! Я понимай! Чу-и-ство-вать? Я плёхо чу-и-ство-вать.
– Она плохо себя чувствует, – обернулся я к докторше.
– Да-да, это я поняла. Спросите у нее, что у нее болит и где? Когда это началось? Обратила ли она внимание на цвет своей мочи и кала? Когда заметила пожелтение глаз?
– Доктор, помилуйте! – взмолился я. – Я и в лучшие-то годы не знал по-немецки таких слов, как кал и моча, а уж о нынешнем времени и говорить не приходится: я и обычные слова с трудом припоминаю.
– Но для меня это и есть самое главное! Мне же надо что-то записать в ее историю болезни! Или как вы думаете? – возмутилась Анна-Ануш Ивановна-Аванесовна, будто я был заправским толмачом, решившим почему-то придуриться. – Вы уж, миленький, постарайтесь, – спохватилась она. – Ну, хоть что-то! А завтра придет Розалия Марковна, и тогда мы разберемся.
Я вздохнул и попросил у немки ее словарь. Но там ничего не было на интересующую докторшу тему. Решив оставить кал и мочу до понедельника, до прихода Розалии Марковны, я сосредоточился на самочувствии, на том, что и когда. Словарь переходил из рук в руки, иногда я готов был треснуть себя по лбу: искомое слово было так знакомо, так легко выговаривалось, что просто поразительно, как это я мог его забыть.
Кое-как в историю болезни были вписаны несколько строк. Догадавшись, что Анна-Ануш от меня не отстанет, пока не вытянет нужные ей сведения, я закручивал какую-нибудь тарабарщину на полунемецком-полурусском, выслушивал нечто подобное из черной мерцающей копны и с нагло-уверенным видом выдавал сведения, которые мне больше подсказывала интуиция, чем точный перевод. В конце концов, мир от этого не рухнет, а у докторши-армянки будет чем отчитаться перед грозным главврачом, ее соплеменником, которого побаивался весь медперсонал, а Анна-Ануш – особенно. А там придет Розалия Марковна…
Где-то в середине этого мучительного дознания я спохватился, что невежливо разговаривать, не представившись и не узнав имени своей собеседницы.
– Entschuldigen Sie, bitte! Wie haisen Sie? – спросил я и замер в ожидании ответа.
– Matilda.
– О, Матильда! Sehr gut! Ich haist Dmitrij! Нет, не так! Meine Name ist Dmitrij. Можно просто Дима. Вот.
– О! Я понимай! Что есть «вот»?
– Вот? Вот есть… Wot ist gut, ist… ist richtig, то есть правильно. Такое слово – ничего! nichil! nichts! Versteen Sie?
Я никак не мог вспомнить, как по-немецки слово-паразит, вводное слово, жестикулировал, потел от усердия, шаря в своей памяти, и в то же время пытался представить, что скрыто под одеялом, под больничной рубашкой, каково оно – тело немки с такими шикарными волосами. Я так давно – целую вечность – не знал женского тела, что теперь лишь с трудом мог побороть зов плоти и соблюдать какие-то приличия.
«Черт возьми! – думал я. – Вот животные – у них все так просто, а у людей столько накручено условностей, столько надо потратить времени на обхаживание… И для чего? Для того, чтобы придти к тому же, к чему животное приходит за несколько минут. Идиотизм какой-то! А главное – она тоже хочет того же самого, что и я. Не может не хотеть», – уверял я себя, продолжая в то же время нести какую-то полурусскую-полунемецкую околесицу.