– Ехал я как-то по Нью-Джерзи торнпайк, рассказывает Джон – и передо мной в машине перевернулись черные. Орут из машины, а я объехал их, и дальше спокойно покатил. Оглянулся, а там уже кодло американцев набежало, вытягивают черноту из машины.
– Ну, ты и расист! – говорю я ему.
Он не злится, а смеется. Расист – ругательное слово для американского профессора-либерала, для человека с белорусских полей, матроса с траулера – расист не ругательное слово.
Мы часто возвращаемся из наших поездок через Гарлем по Ленокс-авеню, и он, спокойно управляя тяжелым траком, глядя на толпу, цедит сквозь зубы: «Манки, манки!» – впрочем, без особой злобы. Он указывает мне на совершенно пьяного или накурившегося парня, который качается и машет руками. Джон довольно смеется.
Я не пытаюсь его разубедить, не предлагаю подумать и отказаться от его расизма. Это бесполезно. И хотя мы спокойно едем в одном траке, и я ему в чем-то симпатизирую, ценю в нем его простую силу и жизнеспособность, и он, мне кажется, тоже в чем-то симпатизирует, не исключена возможность, что грядущие годы поставят нас по разную сторону баррикады, он будет защищать этот строй и этот порядок, вместе с такими же, подобными ему парнями с полей Тексаса, Айовы или Миссури, а я буду с ненавистной ему чернотой заодно.
Это для меня так ясно, что я спокойно улыбаюсь в траке, «Ой, Джон, Эдичка тоже крепкий парень, ты уж прости в случае чего. Жизнь слишком серьезная штука», – так я думаю.
Он платит мне мои деньги, и, мелькнув коротко остриженной по-американски головой, нажав веревочной туфлей газ, исчезает за поворотом. Я иду к моему отелю.
Последнее время Джон воспылал ко мне любовью. Во-первых, он теперь почти исключительно работает со мной. Во-вторых, он порой звонит мне в нерабочее время и приглашает отдохнуть с ним. Начинает он по-английски, но потом из-за меня все-таки сходит на русский. Однажды он приехал ко мне вместе с бывшим узником архипелага ГУЛаг Леней на лениной машине – была вторая половина дня, но они ехали на пляж. Леня плохо водит машину, но наконец мы добрались на пустынный пляж дальнего Кони-Айленда. Я, как всегда, по своей детско-солдатской привычке ничего с собой не беру, но Джон, конечно же, оказался запаслив – у него были с собой и подстилка, которую он аккуратно расстелил на песке, был и транзистор, который он тотчас включил, был и прекрасный волейбольный мяч, который, как он выразился, «стоит 25 баксов», был дорогой учебник английского языка. Искупавшись, господин бизнесмен улегся на подстилке, взял ручку и стал, раскрыв книжку, решать упражнения.
Леня Косогор, худой и сгорбленный, тоже, как и я, вещей с собой не имел, лагерная привычка не отягощать себя вещами – все равно отымут. Я и Леня лежали прямо на песке. Я вначале положил мокрую после купанья голову на Джонов мяч, но, подумав, что он еще выругает за порчу поверхности кожаного мяча, – голову убрал и положил ее на свой босоножек.
Так мы лежали довольно долго – светило солнце, по-вечернему негорячее, я в последнее время привык к молчанию и многоговорение меня иной раз раздражает. Джон в этом отношении почти идеал. Я вообще не открывал глаз. Леня Косогор поспрашивал что-то у меня и тоже затих. Долго мы так лежали.
«Летс гоу, Эд!» – вдруг сказал Джон, закрыл свою тетрадь и, взяв мяч, отошел в сторонку от нашего лежбища. Поиграть в волейбол, это можно, но на мне были эти ебаные линзы, вдруг вылетят от того, что я буду делать резкие движения, подумал я. Но сесть в лужу перед боссом не хотелось. Я только сказал, что не играл в волейбол, по меньшей мере, лет десять. Игра началась.
Вначале я осторожничал-из-за линз и из-за того, что не слушались руки. Наконец, вспомнил, как играют, и дело у нас пошло лучше. Джон тоже играл не Бог весть как, но постепенно, я говорю, дело пошло, и подключился позже Косогор. Играли мы довольно долго. Косогор опять улегся в песок и запел какие-то русские песни, а мы все гоняли с нашим мячом, жмурясь от летящего в глаза песка, мяч все же довольно часто попадал у нас в песок.
Знаете, я как бы вернулся в мое детство. Харьковский пляж, мои неутомимые загорелые до черноты друзья-хулиганы и спортсмены одновременно, летающий без конца мяч, стройные девушки, которые играли очень плохо обычно, но их присутствие воодушевляло молодых самцов, заставляя их проделывать невероятные трюки и пируэты. Правда, тогда все участники сцены были куда моложе, их было очень много, был еще задний фон у сцены, тоже заполненный знакомыми и полузнакомыми людьми, и главное – не было чувства щемящей грусти. Грусть окружала и энергичного Джона и Леню Косогора и меня. – Почему? – спросил я себя. Ведь не ностальгия же, а? Я не знаю, ощущали ли они эту грусть, но для меня и серый океан был грустным, и грязный песок, и чайки, и отдаленная группа людей на песке – все было подернуто грустью. Такой, знаете, грустью, из-за которой берут пулемет и начинают стрелять в толпу, я бы так не сделал, но к примеру, это хорошо развеивает грусть.
Вообще чувствовалось отсутствие у меня твердо начатого и продолжаемого так же твердо дела в жизни. То, что мне предлагает эта страна, не может быть моим делом. Это может быть делом Джона, он делает деньги, делом Лени Косогора, он хочет определенное и материальное, мне же, знаете, с моей жаждой любви было хуевей всех. Осмысленность моей жизни могла придать только Великая идея. Тогда и ехать в машине хорошо, и любимого друга обнимать, и по траве идти, и в городе на ступеньках церкви сидеть, когда всякий час твоей жизни подчинен великой идее и движению. А так все была одна грусть.
Я прекратил волейбольный сеанс, пошел искупался, поплыл, не переставая думать о том, как же опять обрести любовь в этом мире, чтоб он расцвел, окрасился, вспыхнул, стал живым и счастливым миром, в котором я раньше жил. Я заплыл подальше и лег в воде и лежал, и думал об этом, а над головой моей мерцал, царапая воду, последний луч заходящего солнца.
Я вылез и побрел по пляжу. Они – мои простые и в общем хорошие приятели – лежали там на песке, но мне не хотелось подходить к ним, и я побрел в противоположную сторону, там были чужие тела и чужие люди, и какой-то старик с бородой делал физкультурные поклоны, очень смахивающие на молитву, прямо к заходящему солнцу.
Я прошел довольно далеко по укатанному отливом песку, глядя в океан, надеясь на что-то, но ничего и никого нужного для моих целей не встретил, только несколько детей и девочек-подростков остановили мое внимание. Но между ними и мной уже лежал непреодолимый мой возраст, моя полная прошлого голова, изрезанные мои руки и все та же грусть. Я вернулся к своим, условно говоря, разумеется, условно.
Они встретили меня новостью. – Умер твой друг, – сказал Леня. – Какой? – спросил я равнодушно. – Великий кормчий, – сказал Леня. – Готовь черную краску, окрасишь портрет в своей комнате.
– Вот и он умер, – подумал я, – все путался последние годы, от троцкизма шарахался к подражанию древним китайским императорам, основателям династий, все жил и вот умер. Человек из людей, и путался, как люди, но почему я не могу без гордыни жить, почему меня гордыня и любовь съедают?
Мы еще играли в волейбол, подвернулась какая-то белобрысая сестра из нюрсин-хоума, которую Джон пригласил играть с нами, выяснилось, что ее родители были из Полтавы. Я прыгал на мяч, все смеялись, я и в детстве отличался рискованной «бразильской», как говорил Саня Красный, игрой.
Сестра из нюрсин-хоума, по Лениному замечанию, хотела, чтоб Джон ее выеб, но у Джона были с сексом свои дела, не знаю какие. Мы уехали.
В каком-то задрипанном заведении у дороги мы заказали себе ростбифы, из-под полы я и Леня выпили по полстакана купленного в соседнем «Ликерсе» брэнди, Джон отказался, сел за руль, и мы покатили в НьюЙорк. Подвыпивший узник Архипелага с заднего сидения о чем-то добродушно и громко высказывался. Я погрузился взглядом в окружающие автомобили и молчал…
В другой раз Джон почему-то повез меня осматривать американскую подводную лодку. На хуй мне эта лодка – было неизвестно, но он меня позвал, заехал за мной на машине, а я не мог отказать Джону. Я поехал.