Анов, Мартынов, Марков и Забелин были приговорены к трехлетней ссылке. Приговор раскаявшимся Васильеву и Черноморцеву постановлено было «считать условным, из-под стражи освободить».
В конце июня 1932 года Васильев вышел на волю и тут же попал под опеку главного редактора «Известий» и «Нового мира» И. М. Гронского. Поэт расстался с первой семьей, женился на Елене Вяловой – родной сестре жены нового покровителя, тут же оказался в центре внимания литературных и политических «бонз» и стал своего рода объектом «перестройки», объявленной на литературном фронте.
В это же время он близко сошелся с Николаем Клюевым и Сергеем Клычковым, для которых стал первой после Сергея Есенина «нечаянной радостью» русской поэзии. А Гронский, со своей стороны, делал все, чтобы обтесать в новоявленном «воспитаннике» все острые углы и приспособить его к «социалистическому строительству» на литературной ниве. Но, как известно, ученого учить – только портить. А «портиться» Павел Васильев не желал. И ни на йоту не изменил своего яркого, размашистого, своевольного поведения.
«В Васильеве, – вспоминал Варлам Шаламов, – поражало одно обстоятельство. Это был высокий, хрупкий человек с матово-желтой кожей, с тонкими длинными музыкальными пальцами, ясными голубыми глазами.
Во внешнем обличье не было ничего от сибирского хлебороба, от потомственного плугаря. Гибкая фигура очень хорошо одетого человека, радующегося своей новой одежде, своему новому имени, – Гронский уже начал печатать Васильева везде, и любая слава казалась доступной Павлу Васильеву. Слава Есенина. Слава Клюева. Скандалист или апостол – род славы еще не был определен. Синие глаза Васильева, тонкие ресницы были неправдоподобно красивы, цепкие пальцы неправдоподобно длинны».
Он работал как вол, создавая в кратчайшие сроки монументальные поэмы, каждая из которых вызывала бурю в читательской и литературной среде. Десять за неполные шесть лет – и каких! «Соляной бунт», «Лето», «Август», «Одна ночь», «Синицын и Ко», «Дорога», «Кулаки», «Автобиографические главы», «Принц Фома», «Христолюбовские ситцы». Фантастическое разнообразие жанров – эпос, лиро-эпическое полотно, эпико-драматическое сочинение… И десятки лирических стихотворений, дошедших до нас. А сколько еще не дошло! Вообще поражает его отношение к своему творчеству. Он потерял, раздарил, уничтожил огромное количество стихов – никто даже не знает сколько. К примеру, оставлял на вокзале чемодан с рукописями, и, когда ему говорили: вернись, забери, – он отвечал: «Ничего, новые напишу». Вообразить трудно, сколько осталось не опубликованных им при жизни произведений: потрясающих стихотворений, за которые, как говорится, другой поэт ухватился бы обеими руками.
Создавалось впечатление, что каждую минуту своего бытия Васильев проживал как последнюю. Жизнелюб неизбывной силы, перехлестывающей все мыслимые пределы, он шел к своей гибели семимильными шагами – и здесь нет никакого противоречия.
Бог весть какое умение скользить по паркетным половицам требовалось в литературном мире того времени. Васильев же виделся окружающим подлинным слоном в посудной лавке, которого необходимо приручить, обтесать, обкрутить и, естественно, окрутить. Когда же стало ясно, что он не «обтесывается» и не «обкручивается» – в качестве «воспитательного средства» стала использоваться увесистая дубина.
«Три мальчика, три козыря бубновых» – неразлучные друзья в жизни и в поэзии: Павел Васильев, Борис Корнилов и Ярослав Смеляков – как будто не чувствовали всей опасности происходящего. Вернее сказать, не желали ни выказывать страха, ни менять манеру своего поведения.
Чем больше нагнетались трагические ноты в середине тридцатых годов, тем больше хотелось людям непринужденного веселья, милых и сентиментальных песен и кинофильмов, радости жизни, словно знали они, что надолго ее не хватит. И пресловутые «богемные нравы» в среде молодых поэтов, по которым был открыт шквальный огонь критики, – тоже примета времени. То было вовсе не желание забыться в пьяном угаре, а естественное проявление разгула, который все ощутимее подавлялся в окружающей жизни. То, что не находило выхода «вовне», загонялось внутрь, а непрекращающаяся борьба в литературе (да и в жизни тоже) с «природным», «нутряным», «естественным» вызывала ответную реакцию, пусть и не всегда в приемлемых для человеческого общежития формах.
Поэзия Павла Васильева и его друзей в глазах многих и многих однозначно сопрягалась с их образом жизни, весьма далеким от добропорядочного и благонравного. Веселые, жизнерадостные ребята, они любили хорошо гульнуть, разойтись «в длину и в ширину», а мимоходом и послать куда-нибудь подальше очередного попавшегося им на глаза педанта или зануду. Все это, естественно, запоминалось и рано или поздно должно было не просто быть поставлено им в укор, но привести к необратимым последствиям.
«Мы еще не начинали жить…» Ведь действительно не начинали. Они тогда были только-только в начале пути, тяжелого, трагического, изматывающего – и прекрасного пути. Страну с более чем тысячелетней историей это уникальное поколение, естественно, воспринимало как свою ровесницу, она принадлежала им и, мнилось, начинала жить вместе с ними. Десятилетия должны были пройти, десятилетия страшного напряжения и невиданных испытаний, и почти никого не должно было остаться от васильевского поколения, чтобы страна, наконец, на излете мощнейшего толчка 1930-х годов почувствовала: начали жить. Конец этой жизни настал почти сразу же, почти одновременно с наступлением этого чувства. Дальше началась нежить.
Но тогда… Тогда гитары были «под вечер речисты». И Некрасов, и «Калинушка» уживались с Вертинским. А Васильев со своим природным своевольством, которое выражалось в органическом неумении сочетаться с московской литературной средой, с постоянной демонстрацией безразличия к мнению окружающих, собрал неизмеримое количество врагов за свою короткую жизнь. Он вообще перестал вписываться в окружающую действительность со своим революционным идеализмом, природной крестьянской сущностью и азиатской стихийностью, которая уживалась в нем (вопреки мнению многих его современников) с огромной внутренней культурой.
14 июня 1934 года в «Правде» появилась статья Максима Горького «О литературных забавах», внушительная часть которой была посвящена Павлу Васильеву: «…Те, которые восхищаются талантом П. Васильева, не делают никаких попыток, чтобы перевоспитать его. Вывод отсюда ясен: и те и другие, по существу своему, равнодушно взирают на порчу литературных нравов, на отравление молодежи хулиганством, хотя от хулиганства до фашизма расстояние „короче воробьиного носа“».
Это убийственное клише (ныне вновь получившее второе рождение) стало горохом рассыпаться по страницам других органов печати. Поэту ничего не оставалось делать, как защищаться, и он написал ответное письмо с обещанием «исправиться». Но смирить себя так и не смог, как не смог бросить своей привычки говорить правду в глаза каждому приспособленцу и подлипале, которые в критические моменты демонстрировали свою лояльность, буквально выскакивая из брюк.
В начале 1935 года Васильев был исключен из Союза писателей. А в мае того же года поддался на подлую провокацию, авторами и исполнителями которой были Александр Безыменский, Джек Алтаузен, Михаил Голодный, Михаил Светлов, Алексей Сурков и некоторые другие «собратья по перу». К этому времени на него уже было заведено «агентурное дело» в недрах НКВД, а 24 мая в «Правде» появилось письмо за двадцатью подписями писателей:
«В течение последних лет в литературной жизни Москвы почти все случаи проявления аморально-богемских или политически-реакционных выступлений и поступков были связаны с именем поэта Павла Васильева…
Последние факты особенно разительны. Павел Васильев устроил отвратительный дебош в писательском доме по проезду Художественного театра, где он избил поэта Алтаузена, сопровождая дебош гнусными антисемитскими и антисоветскими выкриками и угрозами расправы по адресу Асеева и других советских поэтов. Этот факт подтверждает, что Васильев уже давно прошел расстояние, отделяющее хулиганство от фашизма…