Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Я хочу пить, очень.

– Потом.

Они выходят из комнаты, и, когда дверь за ними закрывается, кажется, что их тут никогда не было. Как будто ушли четыре привидения. Вдруг дверь снова открывается, и один – тот, в ком заметна негритянская кровь, смуглее остальных, – протягивает ей стакан, до краев полный воды. Он протягивает его тебе и улыбается.

– Я добрее. Особенно с женщинами. Но должен сказать, что мой приятель еле сдерживается, и я не знаю, насколько его хватит. Так что послушай моего совета: давай закончим это дело побыстрее. Если мужики еле выдерживают, то представь, каково будет женщине. Не заставляй нас передавать тебя в другие руки: сейчас ты среди своих, но потом придут другие, и тогда ты почувствуешь разницу.

Ты перестаешь пить и с неподдельным изумлением спрашиваешь, кто они такие, эти другие. Но ответа нет – только пустой взгляд.

– Мне вам нечего сказать. Мне задают совершенно бессмысленные вопросы. Все мои встречи связаны с моей научной работой: это профессора, люди, знавшие Галиндеса, – с ними любой может связаться, и вы в том числе.

Мужчина разочарованно качает головой:

– Жаль. Я хотел дать тебе шанс.

И уже в спину ему ты спрашиваешь: «Какой шанс?» Но он выходит, громко, оскорбительно, хлопнув дверью. Не могут же они просто так взять и уничтожить тебя! Сейчас ведь не 56-й год. Нельзя стереть человека с лица земли так, чтобы никто ничего не узнал. Ну а если кто и узнает, то что? Ты не можешь ни говорить, ни кричать; у тебя нет мыслей – и только ужас липкой волной начинает заполнять все твое существо. Ты садишься на пол, обхватываешь колени руками, прячешь в них голову и спрашиваешь: «Это было так, Хесус? Так? Но ты их провоцировал, а я просто вела себя как палеонтолог, который кость за костью складывает скелет динозавра. И вдруг выясняется, что динозавр жив, и что эта работа ведет к страданию и к смерти». Если бы ты, по крайней мере, могла молиться! Но тебя воспитали в такой странной религии, что ты никогда не смогла бы принять другую. Если бы ты могла запеть какой-нибудь гимн, громко бросить вызов от лица идей или родины! Ты даже никогда не сражалась с полной самоотдачей за какое-либо дело. С удовольствием дышала ты воздухом протеста, протеста других, но никогда не протестовала сама. Ты разделяла все возвышенные идеалы прошлого и будущего, но только со стороны; душа твоя не загоралась, не приобщалась Святых Тайн с праведниками, готовыми проиграть вместе с тобой или выиграть вместе с тобой. Даже с Галиндесом все не совсем ясно. Он – не праведник, который передаст тебе свой ореол, а противоречивый человек, поднявшийся к вершине своей славы в такой же комнате, как эта. Но он наверняка что-то пел или сказал что-то важное. Может, в последний момент он запел боевой гимн басков или выкрикнул в лицо своим палачам какую-то историческую фразу, о которой теперь никто не узнает. Но что можешь запеть ты, Мюриэл, что согревает тебя изнутри? Надо было гораздо тверже сказать тому старику в парке о твоей преданности Галиндесу, его памяти; преданности, основанной, быть может, на том, что ты понимала чувства Галиндеса в минуту, когда его не могли спасти ни правда, ни ложь, ни Агирре, ни Гувер, ни даже сам президент Эйзенхауэр. Спасти его мог бы только Трухильо; впрочем, даже он не мог ничего сделать, после того как была запущена в ход дьявольская машина. И все-таки, где ты? Куда они тебя привезли? Когда ты приехала в Нью-Йорк и рана после скандала в Солт-Лейк-Сити немного затянулась, тот чилийский фотограф предлагал тебе спасительный путь – сострадание к другим: к нему, к Альенде и всем чилийцам, аргентинцам или уругвайцам, принесенным в жертву на алтарь всеобщего спокойствия. Он говорил и говорил о пережитом им кошмаре, и вы оба доходили до экстаза, переживая снова и снова этот ужас; иногда он превращался просто в медиума, который связывал тебя с этим ужасом, таким примитивным, что он казался тебе совершенно невозможным в мире, в котором жила ты, – это было как фильм о жизни людей в странах третьего мира, совсем в других странах. И ты устала постоянно сочувствовать поражению этого чилийца. Почему же ты не позовешь его сейчас? Ведь четыре года вы делили почти все, кроме твоей сдержанности. Энрике, Энрике! Сейчас он вошел бы в комнату и сказал: «Видишь? Все, о чем я рассказывал тебе, – правда. Ты должна пройти через это. Пройти с полной отдачей, а потом мы с тобой поговорим». И с этими словами он тихо, на цыпочках, чтобы не шуметь и не привлекать внимания палачей, вышел бы из комнаты. Ты никогда не вернешься в Чили, Энрике. Может, ты вернешься на то место на земле, что носит это название, – туда, где погребено так много идей и людей; в место, где люди и человеческие отношения изменились безвозвратно и где ты не смог бы запечатлеть на фотографии ни одного мгновения, когда вы были счастливы и полны надежд. «Я был в Чили, Мюриэл, я вернулся туда. И знаешь, там все потихоньку меняется: Пиночет уже непрочно сидит в своем кресле. Именем Альенде собираются назвать улицу. Лет через двадцать его именем, может быть, назовут и дворец «Ла Монеда», и тогда я сниму на пленку, как спускают флаг и прикрепляют новую табличку – счастливый финал, совсем как в стихах Неруды». Ты устала даже от стихов Неруды, от угрожающей и бессильной латиноамериканской лирики. «А как же оставшиеся не погребенными мертвые, о которых хотят забыть? Как быть с этой мировой братской могилой, которая никогда не становится обвинением убийцам – ведь они расплачиваются только за те жертвы, у которых есть имя и лицо?» – «Мюриэл, Мюриэл, это сказки; среди идей нашего поколения покорность не значилась, но в определенный момент надо уметь смириться с тем, что отнято у тебя из Целого, чтобы не остаться ни с чем». Это фраза принадлежит не Энрике, а Норману. Тому усталому Норману, который приезжал в Нью-Йорк повидать тебя, когда ты только начинала разыскивать людей, уцелевших после испанской катастрофы. Их было немного, этих засохших лепестков, затерявшихся среди огромных небоскребов. «О, город социологов и архитекторов! – воскликнула ты, когда вы с Норманом, выпив как следует, поднялись на среднюю площадку Эмпайр-Стейт-Билдинг. Норман крепко обнимал тебя за талию – на всякий случай, чтобы ты не выкинула какую-нибудь глупость. «Что тебе предложили в обмен на мою голову, Норман? Или в пятьдесят лет ты уже не отвечаешь за свое лицо, сукин сын?» Уже тогда Норман постоянно пользовался сослагательным наклонением и любил словечки вроде «возможно», «вероятно», «однако» – заблудившийся мудрец, потерявший ориентацию во всем, кроме того, где именно пролегает дорога к дому, за пределы которого ему не надо никогда выходить. Зато Рикардо никогда не ставил перед собой масштабных задач; более того, он их презирал: ему претили широкие жесты, которые вынуждали других отвечать тем же, даже если им это было не под силу; убийства, оправдываемые высокими словами и идеями, безупречная жестокость героизма. Он был здравомыслящим и теплым парнем, который не выносил трагедий. Но ты, Норман, ты же их классифицировал, изучал, делал выводы, не выпуская изо рта трубки и соблюдая историческую дистанцию, главным образом, дистанцию. «Если ты забудешь об исторической дистанции, Мюриэл, ты пропала», – говорил он. «Что ты сделала, Мюриэл?» Так спрашивал всегда твой отец, и вопрос этот относится к тебе, лежавшей в постели с будущим мормонским епископом, женатым и до того момента являвшим собой образец подражания для всей общины и ко всей твоей жизни – к тому, что происходит с тобой сейчас, когда ты сидишь на ледяном цементном полу в равнодушной комнате с голыми стенами. «Мюриэл, после основания Нового Иерусалима представители семьи Колберт всегда были служителями Церкви Иисуса Христа Святых Последнего Дня. Как ты могла так опозорить наш славный род? Что ты сделала, Мюриэл?» – «И ты, Дороти?» Дверь открывается, обдавая тебя запахом металла, и в комнату один за другим входят те четверо. Тот, кто больше других похож на нефита, подходит, смотрит на тебя сверху вниз, видит, что на донышке стакана еще осталась вода, и движением ноги опрокидывает его.

80
{"b":"174866","o":1}