Ох, так и кипит против них, и хочет все бросить — и семью и дело — и идти воевать с китайцами. «Нет, — говорю ему, — сударь мой, никуда не пойдешь! У тебя жена, дети маленькие, их кормить надо, и ты останешься дома. Если им нужны солдаты, пускай другие идут добровольцами, а твое место здесь. И потом, — говорю, — тебя все равно не возьмут, никому ты не нужен, такой старый. Там нужны молодые».
Ну, я думаю, это его задело, что его обозвали стариком, он сразу вспылил: «Да я и сейчас лучше любых девяти из десятка, потому что мы живем в век выродков, и если я, по-твоему, хуже этой пустельги и шушеры, которая торчит в биллиардных с папиросками в зубах, — жалкие выродки, все как один, — бог тебя прости, ибо нет в тебе правды, женщина, и ты не лучше птицы, гадящей в своем гнезде! — И говорит: — Я и сейчас могу за четверых работать!»
И, конечно, когда он сказал так, мне пришлось согласиться, что он прав: в самом деле, твой папа был страшной силы человек. Да господи, разве не при мне рассказывали, как люди пришли к нему в мастерскую и видят, что он поднимает за край двадцатипудовый камень, словно перышко, а над другим краем кряхтят и потеют два здоровенных негра — и от земли оторвать не могут. «Вот, — я сказала Уэйду Элиоту, еще когда мы в первый раз отвезли его к Хопкинсу, — а теперь послушайте мою теорию. Я скажу вам, какой мой диагноз. — И тут я, конечно, сказала ему: — Если хотите знать мое мнение, болезнь свою он заработал вот такими вот фокусами»… («Ну, что ты, скажи на милость, вытворяешь, мистер Гант! Ты же надорвешься или грыжу себе наживешь — пусть эту работу делают негры, ты им платишь за это». — «Да боже упаси! — он отвечает. — Ты же видишь, что мне это не по карману: если я на этих работничков понадеюсь, мы по миру пойдем!») «Вот в чем дело, — я сказала доктору Элиоту. — Вот так он и жег свечку с обоих концов». — «Да, — он говорит, — вы правы, я с вами согласен. Совершенно верно», — говорит. «А ты, — я говорю, — ты должен помнить о своей семье, и ни-ку-да ты не пойдешь». Я настояла на своем, и он, конечно, сдался, он понимал, что я права… Но детка! Детка! Если бы ты знал, что это такое, — то в Калифорнию, то в Китай, куда угодно! Он давно бы сорвался и уехал, если бы я позволила: чудак человек.
— Господи! В жизни не видала такого непоседу. Ей-богу! Бродяга, перекати-поле — вот кем он стал бы; ох, в Калифорнию, в Китай, куда угодно — только и думал, как бы сорваться и уехать, ни кола ни двора не имел бы, если бы я за него не вышла. Теперь этот Трумен написал ему из Калифорнии — ну этот самый профессор Трумен, ну как же! Тесть тех двух душегубов, про которых я тебе рассказывала (и как в ту ночь мне было предупреждение: «Два… два» и «Двадцать… двадцать»), Эда Мирса и Лоуренса Уэйна, они на сестрах были женаты, на дочках Трумена, ну да… но… Ох! Ученый, джентльмен, понимаешь? Ничего общего с убийцами… Культурнейший, культурнейший человек… Господи! Благородный человек, понимаешь? Ни за что бы не стал руки кровью марать — всегда в костюме из самого тонкого сукна, в лакированных туфлях. И вот он пишет ему, приглашает туда. Пишет: «Господь щедрой рукою пролил благодать на эту землю», — о, такой образованный джентльмен, с богатой, красивой речью… Пишет: «Выезжайте. Это подлинная Сокровищница Природы, рядом с богатством и изобилием здешнего края меркнут самые буйные мечты алчности, и все это, — пишет, — почти не тронуто. Если вы приедете теперь, то через пятнадцать лет будете богачом». Понимаешь, убеждает его приехать и пишет: «Распродавайтесь. Продайте все, что у вас есть, и выезжайте». «Хм! — я говорю. — Больно ему не терпится, чтобы ты приехал, а?» — «Да, — говорит твой папа, — новые края, честное слово, поеду. — А потом беспокойно так: — Почему ты так сказала?»
Я ничего не ответила, только посмотрела на него и молчу. И сказала только: «Значит, приезжай, говорит? А твоя жена, а дети? С ними что станется?» — говорю. Говорит: «А-а, по этой части все в порядке. Он говорит: «Забирайте их с собой. Сразу же распродавайтесь и забирайте с собой Элизу и детей», — вот что он пишет». — «Так я и думала! Так я и знала!» — говорю. «Что знала?» — он спрашивает. Я посмотрела на него. Я ему не сказала.
Я могла бы ему сказать, но волновать его не хотела. Детка! Я не сказала ему, но я знала, я знала: этот человек… теперь, мальчик, я могу сказать… «Я пришел проститься», — он говорит, и позволь сказать тебе, мальчик, ты бы видел его лицо — о!.. «Очень жаль, что вы уезжаете! — я ему говорю. — Мы будем скучать по вас». — «Да, — он говорит и смотрит мне в глаза… Таким взглядом!.. — А я буду по вас скучать». А сам в упор на меня смотрит. «Ну что ж, — я говорю, понимаешь, хочу как-то перевести разговор, — мы тоже будем по вас скучать, и мистер Гант и я, оба будем по вас скучать. Однако, — говорю, понимаешь, хочу его как-то развеселить, отвлечь, что ли, — надеюсь, вы нас там не забудете. Надеюсь, вы черкнете нам письмишко. А то, — говорю, — если это вправду такое чудесное место, что золото валяется прямо на улицах, мне тоже интересно будет про это услышать. Да если это впрямь такое место, — говорю, — я бы сама хотела там жить: мы бы быстренько собрались и поехали». А он говорит: «Что ж, это было бы великолепно, большей радости я и представить себе не могу». И я видела, это было ясно — да что там! Когда твой папа туда съездил — а уже много лет прошло (скажи, ну не сумасбродство? Зачем его понесло? Зачем он потратил столько денег?), — я ему говорю: «Ты видел профессора Трумена?» — это первое, что я у него спросила. «Да, — говорит, — видел я его». И, честное слово, ты бы только посмотрел на его лицо. «Ну, как он там? Что поделывает?» Мне, конечно, интересно было, понимаешь, что там и как. «Слушай, — твой папа говорит, — что же это получается? — И ты бы видел его лицо. — Знаешь, ведь он ни о чем, кроме тебя, и не говорил. Э-э, — говорит, — похоже, что старый дурак был влюблен в тебя, клянусь богом». Ну, я ничего не сказала, я не хотела его волновать, но — детка! — я по его глазам поняла, я знала это! Знала!
Ей-богу! Никогда в жизни не видала такого непоседы. Эх, должно быть, старуха Аманда Стивенс правильно сказала про вашего брата. Знаешь, что она сказала? Ну да, говорили, что это было, когда все ее сыновья ушли на Гражданскую войну — у нее их восемь было, сударь ты мой, и все до единого ушли на войну! И, конечно, люди начали ходить к ней, поздравлять, что она их отправила в армию, говорили, как она должна гордиться, и всякое такое. «Кого отправила? — она говорит. — Они все сбежали среди ночи и не сказали мне ни слова. Да будь моя воля, я бы всех до одного загнала обратно домой, хозяйством заниматься!» — «Ну да, — ей говорят, — но разве вы не гордитесь ими?» — «Горжусь? — говорит. — Чем тут гордиться-то, прости господи! — конечно, дерзкая на язык была Аманда. — Все они одинаковые! Сроду не видела мужчины, чтобы пять минут посидел на месте. Словно им задницу наскипидарили». Конечно, ей горько было, что они сбежали все, ферму на нее бросили да еще не сказали ни слова.
Но я тебе вот что скажу: человек это был исключительный: дожила до восьмидесяти семи лет — и как огурчик. Да! Если кто заболел и помочь надо — куда хочешь пойдет, в любую стужу, и — всё так! Зато рассказывали про нее такое — о-го-го! — вот послушай-ка, я еще, помню, сказала: «Да нет, не мог у ней язык повернуться, путаете вы что-то», — говорю. Ну, в самом деле, можешь ты представить себе, чтобы женщина сказала такое своей дочери? Говорю: «Слыханное ли это дело?» Понимаешь, рассказывали, что когда дочка ее Клариса, которая за Джоном Бэрджином была, за тем самым Джоном Бэрджином, что я тебе всегда говорила — твой дальний родственник по нашей материнской линии, которого Эд Мирс убил… Я еще сказала твоему папе в тот раз, когда он пришел домой и стал рассказывать про свой разговор с Мелвином Портером, говорю ему: «И пусть повесят! Ни за что ни про что убили человека, — говорю, — хорошего, порядочного человека, у которого столько детей и который в жизни зла никому не сделал, — говорю, — подлее и гнуснее убийства я не слышала — и виселица чересчур для них хороша». Так вот, значит, рассказывали, что у Кларисы первый ребенок родился через семь месяцев после свадьбы. Ну, ничего тут такого нет, никто, конечно, девушку не упрекал, никому в голову не приходило, что она себя неправильно вела, но она принялась вопить и причитать, словно рассудка лишилась.