Я головой покачала и говорю: «Нет, ты не прав. Их надо было повесить, и мне жаль, что они не получили по заслугам. Но я рада, — говорю, — что мы поступили так, а не иначе. Если бы их поймали, — говорю, — я бы не стала огорчаться, но я не хочу, чтобы чья-то кровь — виноватого или невинного — была на моей совести». — «Да, — он говорит, — и я тоже». — «Но ты же знаешь, — говорю, — не хуже моего знаешь, что по этим каинам веревка плачет». Так прямо и сказала, а как же: убийство ведь, самое злодейское и умышленное убийство, какое только можно вообразить. На суде ведь рассказывали, как они пришли на эту слюдяную шахту в субботу после обеда, когда получку выдавали, и стали драку затевать — просто так. Ладно, если бы за деньгами пришли, я папе сказала, кассу бы хотели ограбить — это еще как-то можно понять. Так нет ведь! Им охота было бузу завести, и они к этому подготовились. Конечно, оба напившись пришли, а от вина они всегда зверели. И вот начинают придираться к кассиру — порядочному, говорят, и тихому человеку, — платить ему не дают, и тут как раз входит в контору Джон Бэрджин. «Слушайте, — говорит, — ребята, нехорошо вы себя ведете. Шли бы вы отсюда, а? (Понимаешь, образумить их хотел.) Пока неприятностей себе не нажили!» А Лоуренс Уэйн ему отвечает: «А тебе-то, черт подери, какое дело, как мы себя ведем?» — «Да мне никакого, — Джон Бэрджин говорит, — только неприятно мне, что вы так поступаете. Я не хочу, чтобы вы попали в беду, — говорит, — и я знаю, что завтра утром вы проснетесь и будете об этом жалеть». — «А ты не беспокойся, — Лоуренс Уэйн ему говорит, — что мы будем думать завтра утром. Ты о себе беспокойся. Такие, как ты, — говорит, — бывает, вообще не просыпаются. А мне, — говорит, — давно твоя рожа не нравится. А ну, иди отсюда, — говорит, — пока ноги ходят». — «Хорошо, — Джон говорит, — я уйду. Я не хочу с вами скандалить. Я просто хотел убедить вас, чтоб вы, хотя бы ради детей и жен своих, вели себя прилично, но раз у вас такое отношение, я уйду». И, говорят, он повернулся и пошел прочь, и тут Эд Мирс его застрелил. Повернулся, говорят, к Лоуренсу и с пьяной такой ухмылкой спрашивает: «Как, по-твоему, Лоуренс, попаду я в него?» И человеку, который никакого зла ему не причинил, выстрелил в затылок… А потом, конечно, набросились на кассира с помощником, убили обоих и удрали. «И подумать только! — я твоему папе сказала. — Ведь, кажется, ни причины, ни повода никакого не было — просто захотелось убивать, и ничего, — говорю, — кроме петли они не заслуживают». — «Верно, — он говорит, — но я рад, что мы так поступили».
Так вот, мальчик, что я хочу тебе сказать…
— «Два… два», — один голос говорит, а другой: «Двадцать… двадцать».
Я точно помню, когда это было… сейчас я тебе, сударь мой, скажу: это было двадцать седьмого сентября, без двадцати минут десять вечера. А почему я помню (я как раз и хочу тебе рассказать) — ровно за два дня до этого, двадцать пятого числа, был у меня тот разговор с Амброзом Рейдикером в салуне — вот когда. Я еще подумала: сил моих нет больше терпеть, всё, хватит с меня; и пошла туда сама, думаю: поговорю с ним по душам.
Ну, я увидела, что Амброз мне правду говорит; это было в тот раз, когда он мне рассказал, как твой папочка допился до горячки и против китайцев воевал — и сколько от него было неприятностей… и надо отдать ему справедливость: хоть и кабатчик, а видно, правду мне говорил, не кривил душой. «Вот, — он говорит, — я все, что мог, сделал, но если еще что-то можно сделать, — говорит, — чтобы отвратить его от пьянства, скажите, и я сделаю!» И правда! В тот же самый вечер зашел к нам по дороге домой — мы еще сидели после ужина, и папа мне газету читал — и говорит: «Вилл, обещай мне, что ты постараешься бросить пить. Не могу я смотреть, — говорит, — как человек с твоим умом и красноречием спивается, ведь ты всего можешь достигнуть, стоит тебе только захотеть!» — «Ну да, — я говорю, — голова у него хорошая, это верно. Не думаю, чтобы в городе у нас нашелся человек хотя бы вполовину такой способный от природы, и он бы далеко пошел, — говорю, — если бы не эта проклятая страсть к вину. И я одно, — говорю, — знаю: научился он этому не от моей родни — вы знаете, мой отец, майор Пентленд, в рот не брал спиртного и не пускал человека на порог, если думал, что он пьет». — «Да, я знаю, — Амброз говорит, — он чудесный человек, и мы им гордимся. — И говорит: — Вилл, у тебя, — говорит, — есть все, что нужно человеку для счастья: чудесная жена, детишки, хорошее ремесло в руках, и ради них, — говорит, — Вилл, ты не должен этого делать, ты должен покончить с пьянством». И твой папа признал, что он прав, пообещал, что больше не притронется к бутылке, и Амброз пошел домой, и было это в ту самую ночь, да, двадцать седьмого сентября.
И вот я услышала! «Два… два», — один говорит, а другой говорит: «Двадцать… двадцать». — «Господи, женщина! — говорит мистер Гант. — Да никого там нету! — Подошел к окну, понимаешь, выглянул и говорит: — Тебе что-то померещилось. Ничего ты слышать не могла».
«Да нет же, слышу! — говорю. И правда, слышно было ясно, как не знаю что. — Вон, опять!» — говорю. И правда, слышу: «Два… два…» — первый голос, у окошка, а другой: «Двадцать… двадцать…» — прямо на ухо мне.
И сейчас же колокол зазвонил — который на суде, помнишь? — и громко так, часто, что есть силы. «Боже мой! — говорю. — Что-то стряслось. Что это может быть, как по-твоему?» И с самой площади было слышно, как там кричали, и вопили, и били окна в магазине Кёртиса Блэка, чтобы ружья взять, — почему там и звон стоял, оказывается; и, конечно, твой папа — мужчина разве усидит? — вскочил, схватил шляпу и говорит: «Пожалуй, надо пойти посмотреть».
«Ой, не ходи, — говорю, — не ходи! Прошу тебя, не надо. Не оставляй меня одну, когда я в таком положении». — «Да господи! — говорит. — Я через полчаса назад буду. Все у тебя в порядке. Ничего с тобой не может случиться». Я головой покачала: у меня было предчувствие — не знаю, как еще это назвать, — но чувствую, что-то страшное, страшное приближается, несчастье какое-то. «Прошу тебя, не уходи», — говорю, а его уж и след простыл.
— Я посмотрела на часы, когда он вышел, и минутная стрелка стояла ровно на без двадцати минут десять.
Жду. И чувствую — понимаешь, не знаю, что это, но чувствую, что приближается, слушаю, как тикают эти старые деревянные часы на камине — тик-так, тик-так, — отстукивают минуту за минутой, и скажу тебе, так долго мне никогда не приходилось ждать, каждая эта минута казалась часом. Потом пробило десять.
И тут я услышала: крадется по переулку перед нашим домом, потом слышу, проволочная изгородь заскрипела за окном, и что-то упало на клумбы во дворе — и вот уже, слышу, подкрался сюда и ползет тихо, осторожно по веранде за дверью гостиной. «Боже мой! — говорю: тут меня осенило, что это значит. — Пришли! Они здесь! Что мне делать, — говорю, — одной, с детьми, против этих катов?»
И тут, конечно, я поняла, что значило это предостережение — «Два… два» и «Двадцать… двадцать»: они хотели предупредить меня и твоего папу, что эти будут здесь через двадцать минут. «Зачем он ушел, зачем не послушал? — я сказала. — Ведь вот что они хотели ему сказать».
Я подошла к двери, не знаю, откуда только смелость и силы взялись при моем положении, не знаю, как у меня только духу достало — нет, детка! Нет! Должно быть, свыше мне даны были силы и смелость встретить их, — и распахнула дверь. Тьма была кромешная: осень уже начиналась. Только что дождь прошел и перестал и… Господи! Темень такая, что ножом, кажется, можно резать, и все кругом тяжелое, затихло, оцепенело, поэтому так хорошо и слышно было, что на площади творилось, а тут — ни звука! Былинка не шелохнется!
«Ну, хватит, — я в темноту крикнула, знаешь, будто бы и не боюсь ничего. — Я знаю, что ты здесь, Эд! Можешь войти». Он молчит. Я слушаю. Слышу: дышит где-то, тяжеленько так. «Неужто в самом деле, — говорю, — ты меня боишься? Я совсем одна, — говорю, — беззащитная женщина, тебе нечего бояться». Я знала, конечно, что это его уязвит.