– Но Генрих Восьмой?
– Он вполне мог пылать страстью и к небесным светилам. Результат был бы тот же. Если бы судьбы империй зависели от женщин, то никаких империй не существовало б, а жили б мы натурально в шалашах и грызли кости мамонтов…
– Позволь, но мамонты давно вымерли…
– Это фигура речи, при том – не бессмысленная.
– Но исторические примеры?
– Ты еще скажи, что курок является причиной выстрела из ружья, а не охотник вкупе с пробегающим мимо зайцем. Или скажи, что какой-нибудь Раскольников порешил старушку потому, что где-то спёр топор.
– Я этого не говорил!
– А тогда при чем здесь женщина?
– Но, дорогой мой, Бальзак, Тургенев, классический роман…
– Ты сценарист. Если в сценарии не будет дамы – его возьмут для съемок?
– Нет. Разве что это какой-нибудь «Аттила» или «Царь Пирр».
– Ну а если в романе дамы не будет, то хватит фантазии у писателя?
– А это здесь при чем?
– При том при самом. Писание романов – тяжкий труд. Ты думаешь, чтó вдохновляет писателя?
– Что же?
– Вот этого ты и не знаешь. Душа таланта – потемки. А у не-таланта – так полный мрак. А я тебе расскажу, я их, писателишек, насквозь вижу. У всех у них наблюдаю я не вдохновение, несомненное и настоящее, а комплекс солдата.
– Какого солдата?
– Обыкновенного. О чем двадцать четыре часа в сутки думает солдат?
– О чем?
– Ясно, ты в войске не бывал. А мне вот пороху понюхать довелось… О бабе солдат думает. Об ином просто не интересно, не выходит у него об ином. Уяснил?
– А-а…
Оба замолчали и, свернув на Несуглинную, направились к ближайшему трактиру.
– Послушай, – вдруг сообразил Серню.
– Слушаю.
– А не приходило тебе в голову, что у тебя комплекс сражающегося солдата? Скажем, во время рукопашной солдат вспоминает о дамах?
– Как можно, бой ведь идет!
– Вот у тебя это самое и есть.
– Да ну! Разве я в рукопашной?
– Хуже, старик. Всякая рукопашная имеет завершение, а у тебя… – Серню картинно махнул рукой.
– Что же выходит? Ты решил приравнять меня к этим писателишкам? Но только с обратным знаком?
– Так и выходит, брат.
Фомич сделал вид, что обиделся. Надулся и замолчал.
– Вот именно, с обратным, – всё более воодушевлялся Серню. – В каждом твоем сочинении не «шерше ля женщину», а наоборот, «не шерше ля женщину», или так – «лучше и не ищи», – эдакий императив. Не потому, мол, написано сие сочинение, что «она есть», а потому, что «ее нету и быть не должно»! И всё в таком роде.
– Ах ты, прохвост! – перебил его Фомич. – Ах ты, шельма! Как это ты так ловко умудрился воткнуть даму в мои произведения?
Тут Фомич сделал страшные глаза и ухватил Сценариста за лацкан сюртука.
Что поделаешь, любил он такие грубоватые шутки. И особенно – то, что знакомые, обычно, вот как, скажем, Серню, принимали его гнев за чистую монету и нешуточно пугались.
– Ну, стоит ли из-за этого ссориться, ведь мы с тобою старые друзья, и, право, эдакий пустяк… – залепетал Серню.
– Ха! Пустяк. Да за такое оскорбление порядочные люди стреляются на дуэли.
– Послушай, старина, давай лучше заглянем вот в эту книжную лавку, а? Поглядим, как твои труды распродаются. Должно быть, бойко распродаются…
Фомич сразу сменил гнев на милость, отпустил Сценариста и даже помахал тростью, словно бы в предвкушении пиршества славы.
После визита Символиста Василия с Пимом Пимским приключилась скверная перемена. Он потерял вкус к жизни. Ничто не трогало душу, ничто её не одушевляло. Не хотелось даже пить. Каждое утро он, как автомат, безо всякого интереса волочился в университет, так же вяло читал лекции, после чего отправлялся бесцельно бродить по городу. И бродил дотемна. Домой возвращаться тоже не хотелось.
Не то чтобы приват-доцент не боролся с этой внезапной и необъяснимой хандрой – один раз он честно попробовал напиться. Стало еще хуже. Пимский забросил светские визиты и некогда регулярные кутежи с дюком Глебуардусом Авторитетнейшим, своим покровителем и бессменным кредитором. Удивительно, что с ночным гостем он всё это никак не соотносил. Более того, наутро он начисто позабыл про ночного визитера. Помнил только, что ему непременно нужно что-то важное вспомнить, да вот что именно?
Вездесущий случай привел его сегодня к книжной лавке господина Требесова. Войдя туда, Пим отправился к самому дальнему стеллажу и принялся бесцельно листать книги.
Господин Требесов приходился Сценаристу Серню дядей, поэтому книги Фомича – а писал он всё больше батальные повести про Морскую войну – красовались на видном месте, но не на центральном прилавке, где вальяжно покоились тома в твердых переплетах, а на стойке справа, где были разложены книжицы в мягких пестрых обложках, выпускающиеся главным образом для народа. В том, что труды Фомича не разделили общей радости солидных трудов, барственно взирающих на них, сирых, с главного прилавка, был повинен сам Фомич. Именно он, соблазненный предложением издателя, сулившего минимальные затраты при быстром и несомненном барыше, согласился на мягкие обложки и разрозненные книжицы, – по одной на каждый опус.
По правде сказать, Фомичу это было, в общем-то, безразлично, книги про Морскую войну пользовались в народе не меньшим спросом, чем, скажем, получастушечные стишки модного «крестьянского» поэта Небраскова. Но сегодня он поймал кураж и потому решил продолжить представление.
Начал он негромко:
– Что ж, дружище, выходит, я никому и не нужен?
– Отчего ж, – отвечал Серню. – Видишь ли, твои книги покупает народ всё больше малообразованный…
– А где же высокообразованный народ? Отвечай, милейший, – возвысил голос Фомич.
– Да известно где – вон у того прилавка.
– А почему же тогда, я тебя спрашиваю, мои книги здесь, а не там? Отчего, спрашиваю я, проистекла такая нелепость?!
– Да ведь ты сам пожелал, чтобы их печатали в мягкой обложке да на серой бумаге, ты сам…
– Я?! Да как ты смеешь обвинять меня! Я писатель, и мое дело – писать, а не издавать и по прилавкам раскладывать! Ясно?
– Но ведь ты сам…
– Опять я?!
Пим Пимский был большой любитель подобных сценок, но теперь, глядя из своего угла, лишь равнодушно скользил взглядом по лицам двух спорщиков, один из которых показался ему смутно знакомым. А видел он его в павильоне Ивана Разбоя, на съемках, но сейчас не узнал.
– Думаешь, я не заходил в эту лавку? – всё распалялся Фомич. – Вчерашнего дня, между прочим, заходил. И что же? Вон там, – он указал на центральный прилавок, – лежал двухтомник какого-то Верова. Что за Веров такой, никто не знает. А сегодня его уже нет! Изволь видеть – нет!
Ситуацию на главном прилавке Фомич успел оценить, ещё когда только вошел в магазин.
Он снова схватил Сценариста за лацкан сюртука и чуть ли не ткнул носом в прилавок. После чего развернулся и размашистым шагом пошёл из лавки прочь. Серню грустно потеребил свою фуражку и поплелся следом.
Между тем при словах «какого-то Верова» стоявший у прилавка человек поднял голову и приват-доцент узнал дюка Глебуардуса Авторитетнейшего. Тут уж, несмотря на свое плачевное состояние, Пимский удивился.
Дюк Глебуардус, разумеется, любил показать себя либералом, не чуждым простой жизни, да он и в самом деле не чуждался её. Потому носил он серый недорогой костюм, обычно с черным узким галстуком. Из рубашек же предпочитал хлопковые. Но книги всегда просматривал дома, у себя в кабинете, куда ему на выбор доставляли их приказчики от издательств. И встретить его в книжной лавке было делом совершенно внезапным.
– Признаться, удивлен. Какими судьбами, дюк? – произнес Пимский, подойдя к прилавку.
– По твоей милости, – усмехнулся дюк и, внимательно поглядев на Пима, добавил: – Разве не припоминаешь?
Пимский не помнил своих переходов во сне в другой мир, поэтому забеспокоился, решив, что когда-то по пьяному делу просил дюка о какой-то услуге, а теперь позабыл.