– Тебя не спросили, – хмуро оборвал Колька. – Суешься, куда не просят. Вот прищемят нос дак.
– Спасибо, Маланья Корниловна, – поклонился Сметанин. – А ты давай скоренько, чтобы не ждать. Старшина приказывает. Прифасонься, причепурись, на люди идешь. Галстук – и прочее. Я тебя выведу в люди.
Маланья искоса, напряженно повернув шею, наблюдала из-за вырезной занавески на сыновьи сборы, не решаясь подсказать, хотя сердце кипело, и на ее мужиковатом лице проступила робкая надежда. «Дай Бог, обойдется, – думала она, вздыхая. – Сметанин мужик видный, он на худое не толкнет, тыщами ворочает. Да и Колька мой не из деревянных, знает, что сказать. Не чурка с глазами, прости, Господи. Куда хошь парень, и с лица писан. Только бы не пил».
– Ты гли там, не балуй коли. А то перцу на хвост – и давай хвостаться, – не удержалась Маланья, попросила сына с униженной тоской. – Какой день-то, держи на памяти. Было девки гадали, давно-о то было. Гадали у овина, а мужик залез подслушать в бочку с мякиной, его черти и затолкли.
– Бряхня, – отрезал Колька круто. – Не та система. Со мной не возникнет. – Он не спросил, куда звал Сметанин, но готовно подчинился, уже радый тому лишь, что не придется коротать вечер рядом с матерью. «Может, к Тяпуеву? – подумал машинально. – Куда больше. А мужик ничего оказался, свой парень. Жить можно, не дерьмо на палочке. С ним не соскучишься. И зла не помнит. Посидишь с приличным человеком – и сам будто другой».
Они вышли на волю, и только тут Коля База заметил в руке бухгалтера хозяйственную сумку: парень сразу смекнул, в чем дело, – и повеселел. «А что, порядок в танковых войсках», – вдруг воскликнул он, наполняясь восторгом то ли от настоянного морозного воздуха, то ли от предвкушения близкого застолья. Сметанин промолчал, шагал широко и валко, загребая валенками снег, словно бы не умещался на тропе и его постоянно заносило в стороны. Колька не обиделся на молчание и, стараясь не сбивать шаг, успел оглядеть деревню, полную настороженной тишины и голубого искристого сияния; точно текло светом от тайного, глубоко погруженного вселенского фонаря, от которого не скрыться и не схорониться. Мягкий струился свет, шелковый, но и холодный, проникающий в самую душу, зовущий к очищению и исповеди. Не в луне тут дело, не в луне. Она выкатилась на сопку, словно матросская пуговка с бушлата, и даже якорь, обвитый цепью, хорошо различался на матовом теле. Так, может, от густого посева трепетных звезд столь буйно забродили целинные снега? Поднялись, как дрожжевое тесто, окутывая паутинной голубой испаринкой каждую избу в отдельности, и только задворья хранили непоколебимый наливной мрак. Странно казалось все в этом свете, призрачно и жутковато, отчего невольно защемило сердце и спутник, широкий, развалистый, спешащий к застолью, показался особенно желанным.
– Слушай, Колька, – вдруг спросил Сметанин. – Тебя Иван Павлович зачем зазвал? Он на что тебя подбивает, ты мне доложись.
– Да так. Ему со мной весело, – уклончиво отозвался парень. – Со мной ведь не соскучишься. Такая система.
– Гляди, гляди, тебе жить. Как бы не пролететь, парень.
И только когда обивали валенки на крыльце Анисьи Селиверстовой, на мгновение прояснилась в памяти Зинка, но тут же и пропала. Колька еще не предполагал, зачем привернули сюда, но сердце уже заходило от дурашливого веселья. Сквозь ледяную броню окна виделся зазывный теплый огонь, и только Сметанин толкнулся в дверь, за стеклом, будто ждавшая зова, полыхнула синяя тень.
– Ктой там? – раздался из сеней встревоженный слабый голос.
– Леший в гости… Свои… свои. Впускай, Анисья, – торопливо отозвался Сметанин и строго кашлянул.
Они прошли в избу, и тут же на пороге горенки, как в высокой портретной раме, выросла Анисьина младшая дочь Галька, заскребыш и душевная опора. Колька часто видал ее, но тут мазнул торопливым взглядом, высокую, голенастую, едва прикрытую бумазейным халатиком, и смутился.
«Хорош квас, да не про нас, – подумал с завистью. – Такая профурсетка и глядеть не станет. Ей фраера подавай, трясогузке рыжей, чтоб диплом в кармане и толстый бумажник. А я бы ей по-ка-зал систему». И отчего-то дурным злом окатило сердце и глаза заслонило зеленым туманцем. Бухгалтер же подглядел Колькино смущенье и по-своему решил:
– Клюнул… собака.
Анисья мялась у рукомойника, прятала в передник припухловатые потрескавшиеся руки и не знала, как приветить неожиданных гостей. Ее тусклое скуластенькое обличье ничего не выражало, кроме грусти и предночной усталости. Да и чего веселиться, верно? Ведь милых ее сердцу людей не было тут, да и муж-покойничек за версту обегал бухгалтера. Но за порог не погонишь – не выставишь, тут настрополи себя и жди-выжидай, как поведут себя да клонить станут. Если на грех иль баловство пойдет, тогда и турнуть можно рогачом под подушки. Так настрожила себя Анисья и решила чай направить: самовар лишним на столе не будет. Она совала в трубу пылающую растопку, когда расслышала на столе стеклянный звяк бутылок, и душу ее защемило нехорошей догадкой: «Не свататься ли явились?..»
– При-ка-тилось Рождество-о госпо-дину под окно, – скоморошествуя, протянул Сметанин и в лад присловью отбил чечетку на толстых ляжках. И так у него ладно получилось, так ловко прошлись мягкие ладони по упругим мясам, что даже надутое остроносое лицо девушки отмякло, и она забросила ногу за ногу, показав широкие, слегка вывернутые колени и бедро с крохотным стручком старого шрама. Галя поймала привязчивый взгляд Коли Базы и запахнула халатик. Груди у нее были бодливые, двумя кулачками, едва прорезывались сквозь полосатую бумазею, и оттого, что они едва намечались, Колька вдруг почувствовал некоторое злорадство. «У Зинки-то есть за что ухватить. Возьмешь в руки – маешь вещь. А тут два кукиша».
А Сметанин меж тем брал застолье в свои руки:
– Странно, есть птицы, которые осенью пешком с севера бегут на юг, пять тыщ км драпают, а весной обратно…
– Старая пластинка, Федор Степанович. Сменить пора. – Кольку отчего-то смутили эти надоедливые слова, и он увидал в них иной смысл. «Не меня ли сватать решил?» Он засмеялся своему предположению, но не воспротивился: все в нем – и сердце, и черева – с нетерпением готовилось к предстоящему питию.
– А ты не перебивай. Мотай на ус… Я к чему, Галина Мартыновна: рожать-то захочешь, не туда еще побежишь. На хлебном-то паре да пять тысяч км, это же надорваться и сойти с ума. Это чтоб яичко кинуть да выпарить. Природа… А у Кольки уже борода седая.
– Дорого яичко к Христову дню. – Анисья присела с краю стола, подоткнула кулачком рыжеватенькое постное лицо. – Меньше бы пил, находальник, дак давно бы семеро по лавкам. – Этим Анисья как бы сказала, что жених ей не по нраву и нечего дальше кисели хлебать: не пора ли, гости, к лешему. Но Сметанин сделал вид, что не понял хозяйку.
– И я говорю: седина в бороду, ум в голову. Самая зрелая пора. Доколь холостяжить?
– Седина в бороду, бес в ребро, – снова напротив пошла хозяйка. Подумала: не за эту ли распутную башку, за распьянцовскую голову пихать дочь, да чтобы она всю жизнь слезами исходила, сопли на кулак мотала. Нет уж, не-ет, как ты хошь, дорогой Миколаюшко… И только дочь ее по-прежнему равнодушно покачивала ногою, обутой в расшитую стеклярусом остроносую тапочку. Ей, наверное, нравилась своя долгая смугловатая нога с золотистым пушком на голени, розовая промытая пятка и шитый из бархату домашний шлепанец. Широко поставленные ее глаза, придавленные тяжелыми припухшими веками, туманились, и мягкие безвольные губы кривились, обнажая мышиную зернь зубов: сочные были губы, слегка вывернутые, обнаженные, малиновой спелости. Пора девке-то, пора семью становить, все в ней намлело, наготовилось. Сметанин упорно, с насмешкою разглядывал Галю, узнавая в ней отцовы глаза, малахольные, с признаками близкого гнева, который в любое время может прорваться сквозь ленивую истому. И оттого, что девица так походила на отца, Сметанину доставляло особенное удовольствие досаждать и неволить ее, словно бы даже этим мща мертвому. Хотя чего мстить? Ни вражды не было, ни особой любви, но жила затяжная, долговекая неприязнь, которую, казалось, не стерла и кончина Петенбурга.