Сторож, которого жандармы поставили присматривать за их стройкой, твердил, что ничего не знает, что он спал, а когда проснулся, от стройки остался один фундамент. Более того — он и сам-то очнулся в речке, где валялись остатки кирпича и камня.
Сторож был секей с гор; жандармы знали, что по-хорошему от него ничего не добьются, а посему надели ему наручники и привели в Надьбаню. Там ему показали связку ореховых прутьев в кадке у двери караульного помещения.
— Будет лучше, если ты выложишь всю правду, Тёвёл, — заявил жандармский ротмистр. — Вот полюбуйся-ка на этих двадцать спасителей у двери, как они пьют из кадки, чтобы набраться сил для работы.
В ответ на это Тёвёл попросил снять с него наручники, чтоб он мог спустить штаны.
— Я всего месяц назад купил их у буковинского еврея, — усмехнулся он, — а вы, чего доброго, превратите их в лоскуты. Что под штанами, то заживет, а вот штанов было б жаль.
Жандармский ротмистр приказал положить Тёвёла на лавку и бить прутьями до тех пор, пока не признается. Тёвёл под свист прутьев пел:
На медведя с топором,
а на волка с камнем…
— Двадцать спасителей сломалось, — доложил ротмистру через полчаса жандармский вахмистр, — прикажете потоптаться ему на животе?
Ротмистр задумался. На нем уже висело одно расследование — из-за румынского цыгана: тот поджег у Тисы запасы кукурузы. Когда его поймали, ротмистр приказал бить его веревками по животу. А цыган возьми и умри во время экзекуции.
— Никакого сладу, — вздохнул тогда ротмистр, — такой уж народ эти цыгане. Не успеешь его поймать, как он тут же тебе умрет в караулке. Тонка кишка, квёлый народец.
— Лучше, пожалуй, отпустим Тёвёла, — произнес ротмистр решительно. — Приведите его сюда.
— Вот видишь, собачий сын, — обратился он к арестанту, — нечего было запираться. Когда взяли последний прут, ты перестал петь.
— Я не мог вспомнить, как там дальше, — спокойно ответил Тёвёл, — главное, что штаны целы.
Ротмистр ухмыльнулся и сунул руку в карман.
— Вот, держи пятак, — сказал он. — Проваливай, да запомни: если жандармы заметят тебя на тех развалинах, будут стрелять, как им приказано. Кстати и остальным передай в ваших проклятых горах. Пускай собаки-секейи намотают это себе на ус.
И Тёвёла вышвырнули из караулки. Он направился к Тисе, в корчму, где собираются секейские плотогоны. В окно он видел, как по реке сплавляют лес, срубленный в горах. Длинные волокна моха чернели на плывущих бревнах, которые перед корчмой подпрыгивали на камнях. Тёвёл у казалось, что ему передают привет задёморошские леса.
Выпив литр вина, он отправился вдоль Тисы в свои леса. На большом валуне, с которого открывался вид на равнину за Надьбаней, окутанную туманом, он наточил длинный нож и сунул его за пояс. Если б его спросили, зачем ему точить нож, он ответил бы, что ночью пойдет через леса по горам, где к ручьям хаживают пить медведи.
Факты, однако, таковы, что утром от Магарада пришли в Надьбаню жандармы Карам и Полгар, один без правого, другой — без левого уха.
В бумагах записано, что они уснули в заброшенной избушке лесорубов под Магарадом и не могут объяснить, как это произошло.
— Я проснулся от жгучей боли, — записаны в протоколе показания Карама.
— Жгучая боль разбудила меня, — сообщил Полгар.
Оба также расписались под показаниями, что в темноте не разглядели преступника.
Узнав об этом от Тёвёла, задёморошский староста Гунило хлопнул себя по коленям и сказал:
— Бог свидетель, всякому овощу свое время, надо дать ему созреть.
Черт его знает, что он имел в виду. Может, считал, что это было то время, когда в жандармском управлении в Надьбане вымачивались прутья. Староста еще посоветовал Тёвёлу уйти в Румынию, пока все не забудется. А то ведь жандармы могут прийти сюда, в горы. Тёвёл ему на это ответил: жандармы с чем придут, с тем и уйдут, здесь никто не останется — разве что кто из них ляжет где, укрытый мохом. Ну, а перегнать на румынскую сторону своих восемь овец он всегда успеет. И добавил, что хороша будет охота, коли придут жандармы.
Жандармы, однако, долго собирались. Там, где по склонам и в долинах текли ручьи, уже образовалась ледяная корка. С равнин потянулись в горы волки и бродили вокруг овечьих загонов. Задёморошане обнаружили следы медведя прямо на околице и пошли по его следу в Магараду. Кончились тихие ночи, в заснеженных лесах раздавалось завывание волков да рык черных медведей. Звери голодали.
Газару из Задёмороша, лучше всех коптившему овечий сыр, голодная рысь прыгнула с дерева на опушке леса прямо на шею и вцепилась зубами в медвежью шубу с тройным верхом. Она до того разъярилась, что Газар так и пришел домой с рысью, вцепившейся в воротник шубы, и там ее прибили дубинками прямо у Газара на спине. По неловкости сын Газара хватил при этом старика по голове так, что едва не убил одним ударом двух зайцев, или, как не очень-то изящно выражаются секейи, «одной палкой двух свиней». В деревне еще долго говорили об отчаянной рыси. Секей не испугается встречи с медведем, не побоится пяти волков, лишь добродушно спросит их: «А шестой где?» Но встретить рысь nagyon rosszul[15] — это очень дурной знак.
К тому же рысь не как другие звери, она не подает голоса. А нападая, хрипит. Так хрипели купцы, отдавая богу душу после удара топориком.
Это сказал старый Газар, он-то на этом деле зубы съел, знал, что так бывало. Впрочем, те времена прошли, их не воротишь. Купцы уже не ездят в Буковину по узкой дороге через Секейские горы, новая дорога огибает их за сорок километров. Прости-прощай, слава гайдамацкая. Старая дорога заросла травой, но кое-где у обочины можно увидеть невысокий холмик, а на коре дуба или бука над ним вырезанный крест. Старые секейи были добрые христиане: убивая путника, всегда хоронили беднягу, да и память его чтили таким способом. Старый Газар говаривал:
— Эх, сколько я выкопал топориком могилок, сколько вырезал крестов на старой коре! Последний — когда мы прикончили того белобородого. Был он еврей, ну да пускай хоть теперь спит под крестом.
— И рысь хрипит, словно человек, когда его режут, — рассказывал Газар, — кровь у него клокочет в горле, и воздух выходит через эту рану, он и не может кричать, только глаза выкатит. Еще бы — с жизнью прощается. Но рысь хрипит не потому, и это знак дурной. Кому-то в селе не миновать беды.
Вскоре, когда мужики шли по медвежьим следам в Холодную долину, они на краю деревни увидели еще одну рысь, это была самка, подруга убитого самца. Она хрипела в отчаянии, притаившись на дереве в ожидании жертвы. Пристрелив ее, они решили воротиться.
Но Тёвёл сказал, что, если остальные не пойдут, он сам пойдет на медведя, с сыном Дюлой. И пошел.
Потом в долине Магарада прозвучали четыре выстрела и гулким эхом прокатились по лесам, так что даже на другой стороне Кобыльей долины залаяли собаки у овечьей кошары.
А ночью вернулся Тёвёл один, без сына; вышло так, что наткнулись они не на медведя, а на жандармский патруль. Тёвёл рассказал, что сын первым выстрелил в жандармов, но потом слегка поправился — в том смысле, что он, дескать, сказал сыну просто так, в шутку: «Сынок, попугай чуток этих господ». Бедняга Дюла так и сделал. А когда жандармы застрелили его, Тёвёл не успел даже отнести тело куда-нибудь в сторонку и завалить камнями, чтобы волки не разорвали его на кусочки.
Тёвёл не причитал, глаза его смотрели безо всякого выражения. О своей утрате он рассказывал с тем же спокойствием, как перед этим о гибели своей лучшей собаки, — он, мол, говорил ей вечером: «Рушво, ну куда тебя несет ночью, ведь волки сожрут». И сожрали.
И только ложась на шкуры у очага, он пробормотал, натягивая на себя бурку сына:
— Тебе она, Дюла, больше не понадобится. Ладно, погодим до весны.
И крепко заснул.