Ш-ш-ш-ш-ш…
Ш-ш-ш-ш-ш…
Ш-ш-ш-ш-ш…
Вот то была вершина праздника.
Смеркалось, когда Игнашка, отсеявшись и забороновав поле, сел на обочине. И в эту минуту наконец разрешилось мыслью родившееся в нем накануне беспокойство. Вмиг встали перед ним долго копившиеся в памяти картины — боярское подворье, подвал, убивавшие, но так и не убившие его люди, колодки, — и он подумал: «А не взять ли дубину да и садануть по всему этому разом?» Он посидел молча и так глянул в сторону подворья боярского приказчика, что даже странно было, почему в опускавшейся ночи не вскинулся, не расцвел, не распустил перья хвост «красного петуха».
8
До мысли о «красном петухе» у Степана не дошло, но все же с монастырскими схватился он крепко. Почитай, вот-вот — и кулаки пошли бы в ход. Ай да Степан… А все началось с того, что монастырский настоятель позавидовал на лошадей дмитровского воеводы. А лошади и вправду были хороши. Гладкие, на высоких бабках, грудастые и резвые необычайно. Тройка шла так, что спицы в колесах сливались в единый круг, пыль взметалась столбом, и только крикнуть оставалось: «Пади! Пади!» — так как прохожий и под копыта мог попасть, не предостереги его этот возглас.
В груди у игумена засосала зависть. А зависть душу гложет, как ржа железо. Точит, беспокоит, тревожит. Игумен раз на тройку посмотрел, в другой, и невмоготу ему стало. Вечером закрывал глаза, и представлялось одно, как наваждение: сидит он в доброй коляске, кони гремят копытами и ветер бьет в лицо. А о том не думал, что такая скачка воеводе, может, и годилась, но ему, игумену, никак уж была не по чину. Подумал бы только: ряса черная по ветру бьется и кони скачут. А воображением игумен был наделен — увидеть такое в мыслях мог вполне. Но нет и нет. Втемяшились в игуменову голову борзые кони. Припомнил, правда, как его в прошлом году, прищучив у трапезной, братия учила уму-разуму, но пренебрег. Позвал иеродиакона Дмитрия, что вел счет монастырским доходам.
Иеродиакон пришел на зов игумена. Настоятель монастырский у икон смиренно клал поклоны. Лицо было благообразно: губы строго собраны, глаза страдающие. Иеродиакон приличия для склонил плешивую голову. Со стенанием упирая руки в бока, пошатываясь, игумен поднялся с колен. Шагнул на неверных ногах к лавке, сел.
— Ох, — выдохнул, выпячивая губы, — что-то ходить я стал вовсе нехорошо.
Иеродиакон взглянул на него с изумлением, так как еще накануне видел, как игумен на вполне здоровых ногах гулял по монастырю.
— Ох и ох, — в другой раз вздохнул настоятель монастырский, — грехи наши… Да и то сказать, — поднял глаза на иеродиакона, — и заботы, заботы новые вижу. Походить-то во славу божию придется немало. Побить ноги… Да…
Иеродиакон Дмитрий, хитрый как бес и многое видящий наперед, так и эдак прикинул в голове, к чему бы такой разговор, но не уразумел. Поднял брови.
Игумен постанывал на лавке. В углу, у икон, в лампадке чадил фитилек.
— Поправь огонь божий, — с трудом сказал игумен, — сил нет подняться.
Иеродиакон прошел через келию, желтым ногтем отсунул фитиль от края лампадки. Огонек вытянулся ровным язычком.
— Славно, — сказал игумен, — славно. — Взглянул на иеродиакона. — Думаю, лошадку бы мне надо. По монастырским заботам сюда или туда проехать… Послужить богу…
— Так, — начал было иеродиакон, — не пойму… Лошадка-то есть, и коляску, слава богу, недавно новую прикупили.
Но игумен со вздохом прервал его:
— Да что это за лошадь? К тому же засекается на все четыре ноги, копыта давно полопались. Зубов, почитай, половины нет. — Выпрямился на лавке и голосом окреп. — А коляска? Перед прихожанами стыдно… Как сяду в нее, так тут же меня страх возьмет. Вот-вот, жду, вывалит на дорогу. Каково? — Поднял палец кверху.
Иеродиакон поглядел внимательно на игуменов палец, но и сейчас, несмотря на всю свою бойкость в мыслях, не понял, к чему разговор.
— Как зубов нет? — возразил. — Копыта полопались? Пятый год ей всего-то…
Тогда игумен сказал:
— У нас лошадки-то какие возрастают на нивах тучных? Красавицы… Бога для съезди, брат, не сочти за труд. Отбери тройку… — И опять заохал.
Тут только иеродиакон уразумел, чего захотелось отцу настоятелю. Больше того, вспомнил, как стояли они у монастыря, как подлетел на тройке воевода и как, глядя на воеводиных коней, забеспокоился игумен, заблестел глазами.
— Угу, — кашлянул иеродиакон.
— Вот-вот, — уже с определенностью сказал игумен, — съезди, отбери и вели пригнать. Чего уж там… — Застонал, взявшись за поясницу, как ежели бы и вовсе умирать собрался.
На другой день иеродиакон Дмитрий поехал к табунщикам на монастырские выпасы. Старший над табунщиками, беспрестанно кланяясь и забегая вперед, дабы указать дорогу, повел его к табунам. Шли дубравой, и иеродиакон, привыкший больше к кислым запахам бумаги да орешковых чернил, крутил сухоньким носом, вдыхал вольный дух свежей листвы, оглядывал крепко взявшуюся поросль сныти, пышно расцветшую желто-синими метелками. Пропасть была этого цветка в дубраве. Но миновали дубраву и вышли в поле. В разнотравье. Тут уж иеродиакон и руками развел. Травы, расцвеченные и синим, и красным, и золотым цветом, поднимались по пояс.
— Благодать-то! — выдохнул иеродиакон. — Вот господь сподобил… Ай-яй-яй!
Наклонился, сломил веточку бледно-розового цветка, горящего под солнцем ярче свечи.
— Это цвет не простой, — угодливо сказал табунщик, — мы им лошадок лечим. Скажем, язва нору в теле у лошади выест, вот тогда им и пользуем, и оттого цвет этот норышником зовем. А так, по простоте, кличут его золототысячником. Он и людям вельми полезен.
— Да-а-а, — прошлепал засмякшими в проплесневелых монастырских стенах губами иеродиакон, — неисповедимы деяния господа нашего…
В ту пору Степана на выпасах не было. Его послали в ближнюю деревеньку с поручением. Вернулся он к тому часу, когда иеродиакон, уже выбрав лошадей, стоял, вольно обмахиваясь веточкой от прилипчивых комаров. Мужики, отбив от табуна двух лошадей и заведя их в связанный из толстых жердин загон, пытались заарканить третью. Табун, плотно сбившись, стоял весь на виду. Впереди табуна — красавец жеребец с узкой, сухой головой, настороженными ушами и высоко вскинутой длинной шеей. Внимательно следя лиловыми глазами за табунщиками, он, не понимая, что они делают, зло морщил нижнюю губу. Под лоснящейся шкурой жеребца напряженно играли стяжки мышц. Волосяной татарский аркан, раз за разом взлетая над табуном, падал, не достигая цели.
Степан слез с лошади и подошел к старшему над табунщиками, спросил:
— Что это? — Кивнул в сторону отбитых от табуна лошадей, ходивших за толстыми жердинами загона, как рыба в садке.
— Постой, — отмахнулся от него табунщик, не отводя взгляда от мужиков, суетившихся у табуна.
— Ты толком скажи, — взял его за рукав Степан. — А?
В голосе его прозвучала такая настойчивость, что табунщик оборотился к нему.
— Да вот, — осторожно показал глазами на иеродиакона, — отцу игумену в тройку коней отбиваем.
— В тройку? — повторил Степан и перевел взгляд на табун.
Брошенный сильной рукой аркан взметнулся еще раз и упал на шею той самой лошади, что в прошлом году Степан вытащил из болота. Жеребец всхрапнул и, нервно, мелко переступая копытами, дрожа раковинами ноздрей, двинулся боком к мужикам. Те закричали, замахали руками.
Степан сорвался с места, кинулся к табуну.
— Ты помоги им, помоги! — думая о своем, крикнул ему вслед старший над табунщиками.
Мужик, заарканивший лошадь, упираясь ногами в землю, изо всех сил тянул ее на себя, но, хрипя и мотая головой, она не давалась. Аркан все злее и злее въедался в шею, и лошадь вдруг закричала.
Степан подскочил к мужику, вырвал аркан у него из рук.
— Ты что? — окрысился тот. — Сдурел?
— Пошел отсюда, — шумнул Степан, — пошел…
Подступил к лошади и пляшущими руками стал снимать через голову захлестнувший шею аркан. Лошадь колотило от дрожи, прокатывавшейся под шкурой зыбкой судорогой.