И неожиданно всегда плотно сжатые губы дьяка дрогнули, глаза, к удивлению Татищева, засветились теплом. Может, вспомнил всесильный дьяк брата, которого Борис еще правителем угрыз, аки зверь дикий, и с высокого места согнал, или правда пожалел своего посланца? Василий, при всей строгости, посольских людей — из тех, на кого положиться мог в сложном деле, — жалел и оберегал всячески.
… — Гей-гей-гей! — закричали рейтары, веселя коней.
Татищев глянул в окно.
По левую и по правую руку от кареты теснились серые, словно обмазанные дорожной грязью домишки. Это была Прага — предместье Варшавы. Думный поднял глаза и за Вислой, среди множества топорщившихся к небу черепичными гребешками крыш, на высоком берегу увидел величественный силуэт храма Святого Яна. В стороне от него вздымались крыши королевского дворца.
В животе у думного кольнуло остро, и он было уже сморщиться хотел от неудобства этого, однако вдруг раздумал и сказал: «Ничего, поглядим». Но это так, для себя только. Для рейтар же и прочих любопытных, живо поглядывавших от домов на карету, поскучнел лицом и уткнулся в воротник: мол, устал дорогой и интереса ни к чему нет. Знал: Москвой приказанное делать надо, и делать честно, хотя бы и кровь из носу пошла.
4
Но сколь ни озаботил Татищева хитромудрый Василий, еще более трудный урок назначил он думному дьяку Афанасию Ивановичу Власьеву, послав его к австрийскому цесарскому дому.
Афанасий Иванович — не чета Татищеву и в родословной не много мог помянуть имен, однако в изворотливости, знании посольской службы ни в чем родовитому сослуживцу не уступал, а может быть, даже и превзошел того, так как в достижении цели настойчив был до беспощадности к себе. Здесь наверное можно было сказать: этого в двери не пустят — так он в окно влезет.
И внешне не был похож Власьев на думного дворянина, посланного в Варшаву. Дьяк высок, крепок, хорош твердым, умным лицом, на котором посвечивали бирюзовые неторопливые глаза. Да и всей повадкой был он неспешен, но просимое им выполнялось людьми тотчас и с желанием, так как каждый чувствовал, еще и не перемолвившись с ним, что этот попусту не говорит и помнит: рубль тратить с копейки начинают, а человек убывает со словом, сказанным не к месту.
Поляки не пустили московского посланца к австрийскому цесарскому дому через свои границы. Не хотели разговора Москвы с цесарем. Но тем озадачить Щелкалова было трудно, хотя он сильно подосадовал на эту неудачу и сказал что-то невнятное, но, думать надо, не очень лестное для западного соседа.
Власьева, не мешкая, послали кружным путем: из Ново-Холмогор Северным морем, далее Норвежским и Датским морями и после — Эльбою.
По вантам побежали матросы, вскинулись к небу паруса, непонятное крикнул немец-капитан, и судно отвалило от причала. Длинны посольские дороги, ну да Власьеву было не привыкать стать.
Чайки закричали, торопясь за судном, на топком низком берегу означились серые рубленые домишки, и вслед уходящим глянули кресты с деревянных глав церкви Архангельского монастыря.
Афанасий Иванович торопливо закрестился, зашептал молитву, кланяясь святой обители. Землю родную и по цареву указу оставлять нелегко.
Труден был путь посланца московского, но Власьев дошел. Он куда хочешь дойти мог, да и бесценными русскими мехами огружен был достаточно, а они не хуже хорошего ветра подвигали кораблик.
Цесарь назначил русским встречу в Пильзене, куда хотел выехать со всем двором, опасаясь страшной болезни, вдруг случившейся в столице. Перед Власьевым раскланялись низко, тряся буклями пышных париков, и до времени и его, и людей, с ним прибывших, поместили в хорошем немецком доме близ богато изукрашенного Рынка. Стеклышки наборные цветные в окнах, камины добрые, небольшой дворик с чудно стриженными кустами жасмина, с пахучими цветами на грядках, скамеечки. Просвечивающий каменный затейливый заборчик ограждает двор.
Вечером стоял дьяк на крыльце, поглядывал в тесную улицу. Кирпич красный, серая мостовая, выложенная круглящимся булыжником, затейливые перекрестья балок в стенах домов… Где-то бренькал колокол на кирхе, звал к вечерней молитве. По улице поспешали немки в темных платьях. Все непривычно да и сомнительно.
Малиновый закат зрел над городом. И стоящий на крыльце дьяк, залитый яростным, диким светом, вдруг вроде бы выступил вперед, и стало очевидно, что он слишком тяжел плечами для игрушечного домика с садиком перед крыльцом и хотя вырядился в западное платье, дабы не выделяться среди здешнего народа, но не спрятать ему ни свою силу, ни разящую наступательную волю.
Встретили его любезно, слова говорили ласковые, но понимал Власьев, что болезнь, случившаяся в столице, конечно, страшна, однако не оттого завезли его в Пильзень. В столице-то русский мог куда как способнее и с одним переговорить, и с другим, с третьим повстречаться, с посольским иноплеменным людом побеседовать. Здесь труднее. Вот и посадили его в Пильзень, славный больше пивом, чем людьми, знакомыми с государственными делами. Но дьяк расстарался и в малом городке. Поговорил со многими, и немалое известно ему стало. Для того-то и в платье иноплеменное оделся. Так способнее было — не выпирая, в городе показаться.
Сзади к Власьеву подошел приехавший с ним толмач. Остановился неслышно и, постояв с минуту, сказал:
— Тишина-то, а… — Вздохнул. — На Москве в этот час стрельцы рогатки расставляют в улицах. Сторож пройдет, в колотушку ударит. А здесь без страха, видно, живут. — И повторил: — Тишина.
Афанасий Иванович повернулся к нему и хотел было ответить, но передумал. Решил: «Ишь ты… Счастливый, коли тишину только слышишь». Знал: тишины нет в германских землях. Видимость одна. Священная Римская империя германской нации развалилась давно. Испанский дом, австрийский дом вот-вот были готовы вцепиться друг в друга. Знал и другое: что ходить до Мадрида? Здесь Максимилиан Баварский косо смотрел — ох, косо! — на цесаря Рудольфа Австрийского. И тот и другой мнили себя Цезарями, и лучшим зрелищем обоим было бы увидеть своего родственника с заломленными руками, когда того подведут к коню победителя. Католики, протестанты — кипело все. Чехия, Венгрия, Моравия — ждать надо было — взорвутся, завихрятся в самое короткое время в военном пламени. И со звоном полетят стеклышки наборные, упадут затейливые заборчики, грядки с цветочками вытопчут грубые каблуки военных ботфортов. А пока вот колокол на кирхе и вправду тихо бренькал. Звал к смиренной молитве. Промолчал Власьев. «Пусть его, — подумал о толмаче, — молод еще, свое успеет понять».
Афанасий Иванович пошевелил плечами и, так ничего и не сказав толмачу, ушел в дом. Назавтра ждал советников цесаря.
Разговор начался с улыбок. Но как ни улыбались, а думный дьяк к своему берегу прибился.
— Ведомо цесарскому величеству и вам, советникам его, — сказал, — что попустил бог басурман на христианство.
Советники закивали головами. «Да уж куда там, — стрельнул на них глазами Власьев, — терпите, известно». И продолжил:
— Овладел турский султан Греческим царством и многими землями: молдаванами, волохами, болгарами, сербами, босиянами и другими христианскими государствами. Да что там…
Горечь в голосе дьяка прорезалась. Не сдержал себя, а может быть, намеренно это выразил. Хитер был. Лицом так и играл. То оно затуманивалось у него печалью, то расцветало радостью, и опять огорчение кривило рот. Так и в сей миг губы у Власьева сложились, будто он гадкого отведал.
— Где была с давних лет православная вера — Корсунь-город, — и тут вселился магометанский закон, и тут теперь Крымское царство. Для избавления христиан царское величество сам, своею персоной хочет идти на врагов креста Христова со своими ратями сухим путем и водяным.
Советники цесарские головы подняли. И, видя, как встрепенулись австрияки, Афанасий Иванович поднажал:
— Да, да, хочет идти на врагов, дабы вашему цесарю Рудольфу вспоможение оказать, а православному христианству свободу учинить.