— Иван, Иван, — хрипел дружок, волочась за повозкой, — остановись!
Трехпалый оглянулся, увидел бегущих следом стрельцов, чумаков, отпрягающих лошадей от коновязи, и сплеча, что было мочи, хлестнул дружка по глазам. Тот, вскрикнув, покатился в пыль. Грохоча, повозка пошла под уклон.
Вот ведь как получается в жизни: били, били человека да свое и выколотили — ну а теперь что ж, держись! Он себя выкажет. Ну а где тот парнишка, что любил в поле слушать жаворонков? А? Всё, люди… Был парнишка — да вышел. Очень старались вокруг, чтобы жаворонков он забыл.
Иван загнал повозку в лес, соскочил на землю и, не оглядываясь, пошагал в чащобу. Шел поспешая. Грудь вздымалась высоко. Он перевел рвавшееся из груди дыхание, прислушался. Погони не было слышно. Иван дрожащей рукой отер потное лицо и вдруг подумал: «А куда я бегу? Стрельцы давно отстали». Огляделся. Ноги не держали, и он сел на поваленный ствол. Над головой ровно шумели деревья, а может быть, то кровь гудела в ушах? «На украйны идти нельзя, — решил, отдышавшись, Иван, — стрельцы озлились, перекроют дороги — и мышь не проскочит. Старшого-то я ножом полоснул… Пойду к Москве. Там не ждут. Авось проскочу». Ему нестерпимо захотелось пить, но он только облизал губы. Здешнего леса не знал и, где сыскать родничок, не ведал. Поднялся с замшелой лесины и зашагал в темноту. Ветви захрустели под ногами. Но и они вскоре смолкли — и все: был человек, да растворился в черной ночи.
21
Игнатий в доверие вошел к Татарину. Чертоломил на своей землице, не разгибаясь, с ранней зари до позднего вечера, да и на барщине головы не поднимал. Одним словом — по понятиям боярского приказчика — встал мужик на ноги. От такого есть прок в хозяйстве. «Не заграждай рта, — помнил приказчик боярский, — у вола молотящего». Серебра Игнашке дал, и тот обзавелся новой сохой, справную лошадку прикупил и ныне считался на деревне крепким. Осталось сосватать девку да и жить как бог даст. Заветный рублик еще не извел до конца. Можно было и избу поправить и хорошие ворота поставить. Старая изба валилась. Да оно и понятно: ее еще дед рубил, так ныне одно название было — изба. Но Игнатий шибко надеялся на свою силу.
К концу лета Татарин призвал Игнашку к себе. Игнашка на подворье чинил городьбу: скот вытаптывал огород. Вдруг услышал — позвал кто-то. С дороги проезжавший на телеге мужик крикнул:
— Приказчик зовет! Поспеши. Злой…
Покрутил головой. Хлопнул вожжами гнедуху и, визжа на полдеревни немазаными колесами, поехал дальше. «Зачем бы такое?» — подумал встревоженно Игнашка, глядя вслед телеге, но не идти было нельзя. Снес топор в сарай, поддернул лыковый поясок и зашагал, озабоченный.
Татарин встретил его во дворе. У избы, у амбаров, несмотря на страдное время, когда у каждого в хозяйстве рук не хватало, гоношилось с десяток мужиков. Созвали их, видать, из-под палки, и они ходили повесив головы. Рожь доцветала, катилась над полями рыжая пыльца, и вот-вот, ждали, побелеет, родимая, а там и жатва. Так уж зачем отрывать мужиков? Вот и ходили они на перебитых ногах. Таскали бочки, плетушки, чинили собранные не иначе как со всей деревни телеги. «Обоз снаряжают, что ли?» — подумал Игнашка и крайне удивился. Однако для бережения, ни о чем не спрашивая, сорвал шапчонку.
Татарин кивнул ему — побывав на Игнашкиной пашне, стал выделять среди других и был ласков.
— В Москву поедешь, — сказал, однако, строго.
Игнашка изумленно поднял глаза.
— Малый столовый оброк везем боярину, — пояснил Татарин. — Мужики нужны.
Игнашка раскрыл было рот сказать, что у него-де и здесь горит, и там дел невпроворот, но Татарин и слова не дал вымолвить:
— Ты бобыль. Да и дорогу знаешь. — Прищурился с ухмылкой: — Аль забыл, как пороли… Не по этой ли дороге-то бегал? — И погрозил пальцем: — Сегодня же и поедешь. По холодку тронетесь.
Отвернулся, пошел озабоченно к амбарам.
Оброк этот столовый назывался малым, но гнали в Москву полных два десятка возов. Всякую свеженину к боярскому столу: ягоду, грибы, парное мясо, птицу в клетушках, живую рыбу в лоханях. Позже, по первому снегу, везли в Москву большой столовый оброк — вот тогда чего только не волокли, — а это так, считалось, по мелочи.
Игнашка утерся рукавом, посмотрел вслед Татарину, подошел к телеге, груженной ушатами с рыбой. Ушаты накрыты травой, однако слышно было, как рыба скрипела, скрежетала жесткой чешуей. «Стерляди, — решил Иван, — белорыбица тихо сидит в лохани». И еще подумал: «Боярин в три горла, что ли, жрет? Такую пропасть добра каждый раз ему везут!» И тут же испугался своих мыслей. Не дай бог Татарин угадает, что у него в голове, — беда. Поправил траву на лоханях, пугливо оглянулся. Нет, никому не было до него дела.
— Эй, мужики! — крикнул бойко. — Воз-то с рыбой зашпилить надо. Так-то ей одно беспокойство, да и развалим лохани.
— Что орешь? — подходя, ответил мужик в посконной, распояской, рубахе. — Зашпилим, зашпилим… За боярское добро болеешь?
Злой был: вовсе не ко времени созвали на работу. Игнашка примирительно ответил:
— С меня спросят, как возы в Москву пригоним.
— Но, но, — тише сказал мужик, — не ты первый, не твой и ответ.
Но все же позвал мужиков. От амбара принесли ряднинную полсть и начали зашпиливать воз. Татарин позвал Игнашку к амбару. До половины дня Игнашка прокрутился на дворе, помогая собирать обоз, а там отпросился домой. Однако Татарин приказал:
— Сей же миг назад. В дорогу пора. Поздненько уже. — И добавил: — Давай! Чего стоишь?
Игнашка пришел на свое подворье, увязал в узелок луку, хлеба, что был, привалил поленом дверь и, пожалев, что не доделал городьбу, заторопился к соседу. Повел лошаденку. Очень беспокоился о животине. Да и понятно: лошаденка — вся надежда. Христом богом просил приглядеть за ней. Сосед, хотя и без желания, но сказал:
— Ладно, пригляжу.
— Я уж твоим мальцам, — пообещал Игнашка (знал, у соседа кузов ребятишек), — московских калачиков привезу. Скусные…
Сосед подобрел.
— Ладно, — махнул рукой, — ступай с богом.
На слово его можно было надеяться, и Игнашка с радостью, что все так хорошо устроилось, поспешил к приказчику. Знал: обоз вот-вот тронется. А о другом не подумал: хозяйствовать ему оставалось совсем ничего.
При выезде из деревни мужики перекрестились на бедную иконку в придорожном столбе, и обоз пошел на Москву.
22
Борисоглебский монастырь не был обижен ни селами и деревеньками, ни озерами с рыбными ловлями, ни сенными покосами. Слава богу, все было у братии, но отец игумен услышал, что монахи недовольство выказывают сырыми келиями и бедным столом. Келии правда были сыроваты. Невесть отчего — стены-то были куда как толсты и мощны, — но в глухие зимние месяцы углы в келиях промерзали, зарастали инеем, и монахи мерзли. К заутрене выйдет иной, а у него зуб на зуб не попадает. Крестом осенить себя не может — рука трясется. Да и стол, конечно, был тощ.
— Кхм, кхм, — откашлялся внушительно отец игумен. Ему в келию подавали сулею — и немалую — с монастырской настоечкой. Губами пожевал. Душиста была настоечка. Отец игумен хотя и был сочен телом и розовощек, но жалобу имел на горло и для согрева болящего места постоянно употреблял славный сей напиток. Но, согревшись, так увлекался его сладостью, что уже и без всякой меры чары поднимал, и в такую минуту тянуло отца игумена всенепременно на пение ирмосов[16] осьмым гласом. Что же касательно мяса в скоромные дни или, скажем, красных рыб, также постоянно приносимых к его столу, то это он оправдывал желанием укрепить себя для служения господу. Однако любил отец игумен неустанно повторять для вящего воспитания братии, что путь монаха к раю очищается не стерлядями и вином, но исключительно хлебом и водою. И, понятно, разговором о бедности стола в монастыре пренебрег. Однако братия как-то прижала его у трапезной, в углу, и вышел большой крик. Игумен рясу подхватил и хотел дать деру, но не тут-то было. Монахи бранили игумена в глаза, и даже кое-кто руку поднял. Особую дерзость проявили брат Мисаил — монах злой и дерзкий — и брат Аника — не менее же непочтительный хулитель и крикун. Мисаил теснил, теснил игумена чревом, да и без всякого стыда ухватил за рясу. Аника же вельми тяжким посохом троекратно ударил поперек лба. Другие монахи стояли вокруг, и ни один не остановил охальников, но, напротив, смеялись, а некоторые даже подбадривали непотребными возгласами. Кто-то сказал: