8
Правитель меж тем не уходил из Новодевичьего. Как сел в монашескую келию, так и сидел сиднем.
Мрачный стоял монастырь: заснеженные стены, воронье на крестах, у ворот ни души. Тяжелыми шапками набивался снег меж смотровых зубцов, нависал грозно. Того и гляди, ахнет вниз, пришибет путника, поспешавшего на обмерзшей лошаденке к переезду через Москву-реку.
Спешит, спешит путник, но бросит вожжи, выдернет руку из теплой овчинной варежки, торопливо перекрестится на высокие кресты, и дальше. А то задержит взгляд на темных монастырских оконцах, забранных решетками. Решетки крепки, толщиной в руку, и мысль войдет в путника: «Нелегко, наверное, на мир смотреть день за днем через такое кружево».
Но правитель свои кремлевские палаты забросил вовсе. Указы писались от имени царицы-инокини. Землей же русской правил патриарх. Однако знал Иов, что долго так быть не может. На Руси уже пошли неустройства, неповиновения и беспорядки. В Смоленске, Пскове, в иных городах воеводы не слушались ни друг друга, ни боярской Думы. Злобствовали, местничались, обижали народ. Да и в самой столице стало сумно. Торжища позападали — подвоз был плох. По лесам шалили тати, и боязно было с обозами ходить. Купцы сомневались. А московский люд исходил силой в разговорах и спорах. Каждый тянул в свою сторону. Но все больше и больше становилось таких, что поговаривали:
— А не взять ли по колу в руки да не шибануть ли по сваре боярской? Аль в людях людей нет?
И тут черной, зловещей птицей пролетела над Москвой весть: крымский хан вышел в степи из-за Перекопа. Слово то принесли казаки. Прискакали станицей, и, как только копыта низкорослых ногайских коней простучали по бревенчатым московским мостовым, всюду заговорили: «Хан будет под Москвой, а мы без царя и защитника». И поползли страшные, пугающие разговоры: и там-де так, и здесь-де эдак, ну а нам-то что делать, сирым? И уже многим мерещилось, как волной катятся по степи татарские орды, гудит земля под копытами коней. Оторопь брала от одной мысли о таком. Разумный какой-то сказал:
— Да какая орда? Вовсе очумели… Коней-то чем кормить в снежной степи? В тороках сенцо не запасешь на дорогу от Крыма до Москвы.
Но уже закипели толпы на Пожаре, на Ильинке, на Варварке, закричали бабы. Заволновались мужики. И все чаще и тут и там можно было услышать: «А как же без царя? Кто оборонит?.. Мир без головы что сноп без перевязи». И так еще заговорили: «Вот в стынь лютую зверье на Москву навалилось, и тогда ведомо было, что надо беды ждать. Не поверили знающим, и вот что из того вышло. Чего хуже — крымцы у ворот. Подтвердились знаки». Нищие, убогие поползли по улицам, пугая страшными ранами, язвами, бельмами. Зашелестели обметанные коростой губы: «Царя, царя, царя зовите!» На то Семен Никитич тихо улыбался. Трудно было с точностью сказать, но полагали догадливые, что это его воинство Москву тревожит. Убогих он подкармливал. Из сострадания, конечно. Из жалости, угодной богу. Суетные мысли шли мимо него. Богу, только богу служил щедрыми даяниями. И часто его видели по церквам и тут и там. Лицо скорбное, глаза опущены долу. Молился усердно. А нищие ползли по улицам, и голоса их были все слышней:
— Царя, царя зовите! Пропадете, пропадете…
Из Боровицких ворот на Чертольскую улицу вылилось людское море. Дорога известная: от Кремля к «Пречистой», хранимой в Новодевичьем монастыре.
Шли мимо Колымажного конюшенного царского двора в решетчатые ворота, которыми на ночь улицу запирали от лихих людей, к старому Алексеевскому женскому монастырю, что на Чертольском урочище тянул к небу облезлые главы церквей. Монастырь стоял в небрежении.
Впереди выступал Иов в зеленой бархатной мантии, с полосами, унизанными крупным жемчугом. Клобук патриарший, с алмазным крестом поверху, был виден издалека. Иов ступал медленно, но ногу ставил уверенно, и лицо его — бледное, неподвижное — было твердо. Рука, сжимавшая обсыпанный дорогими камнями крест, как костяная. Не разжать. Глаза смотрели вперед, словно видя то, что недоступно другим.
За патриархом яркие мантии, рясы, поднятые высоко кресты, хоругви, иконы. А дальше московский народ пестрым, бурливым потоком — ферязи[6], охабни[7], мурмолки[8] или вовсе бедные грешневики[9].
По улице разные дворы: родовитого окольничего Ртищева, боярина князя Прозоровского, боярыни Шереметевой, дворян Юшковых, Бутурлиных. И поплоше, победнее — дьяков, подьячих, стрельцов.
На улицу дома выставлялись в лапу рублеными углами, а то и стенами тесаного белого камня. Камень крепок, красив, на века сложен. На крышах — тугобокие бочки, затейливые полубочки, ершистые гребешки, маковки. Ставни резные. Дома, как пасхальные яички, расписаны красками, и охрой, и зеленью, и васильковых цветов полосами. Москвичи любили лепоту. За домами поварни, валяльни, хлева, шерстомойни. И отовсюду набегал народ. Всколыхнуло людишек. Выглядывали из оконцев. И всяк смотрел по-своему.
Вон баба выставилась. Грудь высока, припухлый рот. Знать, ночка была весела, с водочкой сладкой, с калеными орешками, с милым дружком. И в голове у бабы все звучит, звучит ночная песня, и хоть крестится она, глядя на народ, а ей все едино, кто идет, зачем, — она, как птаха, смотрит, только бы мелькало пестрое перед глазами.
Другая выглянула, с черным ликом, глаза, как на иконе, плачут. Горя, поди, видела. Пальцы прижимает ко лбу. Эта об одном молит — о тишине. Кутает узкие плечи в черный платок, зябко ей, боязно. Баба прячется за притолоку: «Спаси, Христос, спаси и помилуй! Дай людям покой…»
А тут мужик высунулся, рожа поперек шире, глаза — ножи. Этот знает, куда и зачем идет патриарх, и ежели бы мог — убил взглядом. Этому чем больше на Москве разору, тем сподручнее.
Там мальчонка припал к оконцу. Глазенки горят. Для него все внове. У него и мысли нет, что от того, куда притечет этот людской разлив да с чем вернется, может вся жизнь его переломаться, перевертеться, перекрутиться.
Но все же главными были не те, что смотрели из окон. Из окон смотреть всегда легче. Поглядывай знай: моли, любопытствуй ли — ты в стороне.
Иов шел, втыкая зло в ледяной наст острие патриаршего посоха, — как бы утверждал, что непременно дойдет до видимой им вершины, вопреки и наперекор стоящим на пути. И так же упрямо, хотя и оступаясь на неверной, обледенелой дороге, шли за ним ведомые своим пастырем святые отцы. Шел московский люд: многих фамилий бояре, дворяне, купцы, мастеровые, стрельцы, вольные горожане, дьяки и подьячие многочисленных приказов. Оскальзывались, спотыкались на неровностях дороги, но шли.
За каждым из них стояло свое, толкнувшее на этот путь, но все то свое — большое или малое, — взятое вместе, было тем огромным, великим, необоримым, что выражало суть, необходимость движения вперед уже не отдельно взятых людей, но утверждающего себя народа. Немногие из них и думали, что движение это родилось не сейчас, на московской улице, а корнями уходит в древнюю историю. И что те же самые силы вели русских людей в сечи, против зоривших их земли ворогов, поднимали испепеленные города и деревни, вновь и вновь выводили в поле мужика с тем, чтобы он бросил в борозду животворные хлебные зерна. Москва могла пасть в междуцарственной лихоте, но этого-то люд московский допустить не мог.
Но Борис на просьбу принять царство ответил отказом. Стоя перед патриархом и церковными иерархами в монастырской келий, правитель сказал:
— Мне никогда и на ум не приходило о царстве. Как мне помыслить на такую высоту, на престол великого государя? Теперь бы нам промышлять о том, как устроить праведную, беспорочную душу пресветлого государя моего, царя Федора Иоанновича. О государстве же и о всяких земских делах промышлять тебе, отцу, святейшему Иову, патриарху, и с тобой боярам. — Борис поклонился до полу и, выпрямившись, добавил: — А ежели моя работа где пригодится, то я за святые божьи церкви, за одну пядь Московского государства, за все православное христианство и за грудных младенцев рад кровь свою пролить и голову положить.