Обжигаясь крапивой и нетерпимым зудом любопытства, неслышно отругиваясь, Илья Спиридонович пополз вдоль плетня. Оказавшись против харламовского шалаша, в каких-нибудь восьми шагах от свата и его собеседника, затаился. До него отчетливо долетел неторопливый, приглушенный волнением и мягким украинским «х-ге» голос свата. Речь его была для Ильи Спиридоновича и странной и малопонятной. Изредка ее перебивал хриплый, придавленный тяжким грузом старости бас Подифора Кондратьевича.
– Гоже у тебя тут, – ленивым шмелем гудел Подифор Кондратьевич, обильно обливаясь потом. Морщины на его лице расправились, обнажив на смуглой монгольского дубления коже светлые дорожки, лучами разбегавшиеся во все стороны. – Хорошо, говорю! Дуже просторно. И сердце стукает ровно. А то оно у меня что-то дурить стало, по ночам замирает, сдваивает, будто его кто в тиски возьмет. Не дает полного обороту… А вот сейчас хорошо в грудях, привольно, как, скажи, в ключевой воде выкупался, помолодел, будто… стало быть, женишь второго сынка, Аверьяныч? – вдруг спросил Подифор Кондратьевич. – Вот она, жизня-то какая! Давно ли сам парнишкой был? Давно ли сам за девками… – Поперхнувшись, замолчал, закашлялся. Справившись с приступом кашля, остывая, бурея лицом, заговорил опять: – Виноват я пред тобой, Михайла Аверьянович, и пред дочерью своей виноват. Помирать уж пора, срок подходит. А чем замолю грех великий мой? Ведь не простите вы мне никогда!
– Господь простит, – чуть внятно сказал Михаил Аверьянович.
– Что Господь? До него высоко, а вы… вот вы, рядом. Увижу – сосет тут, мочи нет! – правая рука Подифора Кондратьевича поднялась и судорожно коснулась левой части груди, там, где сквозь сатиновую рубаху выступило темное мокрое пятно. – Гляну на Ульку-то, сердце кровью так и окинется. Что я наделал, старый кобель?.. Примечать я стал, Аверьянович, что она опять к тебе прикипела глупым сердцем своим. По ночам имя твое называет во сне. Яблоки и ягоды разные домой приносит – догадываюсь: из твоего сада…
Михаил Аверьянович промолчал, только наклонил ниже большую светло-русую, без единой сединки голову, да пальцы рук беспокойно зашарили по столу, будто искали что. Слова Подифора Кондратьевича больно стучали в его висках. А тот продолжал с неосознанной беспощадностью:
– А вчера вытащила из сундука девичье свое платье. Нарядилась – и к зеркалу. И так повернется и этак… Слезы! И пить вроде поменьше стала… Спасибо тебе, голубок, что призрел несчастную, блаженну дочь мою. – Старое, морщинистое лицо Подифора Кондратьевича покривилось, губы сморщились, дрогнули, мешки под узкими, плавающими где-то глубоко-глубоко в нездоровых опухолях глазами покраснели, весь он немощно задрожал. – И есть еще один тяжкий грех на моей душе, Аверьяныч. Каюсь перед тобой, честным человеком, как перед Господом Богом. Прибегла как-то дочь из твоего сада и говорит, что видела там Федора Орланина. Я возьми да и шепни Пивкину. Позвал он Савкиных. Ну а как потом – сам знаешь: накрыли Гаврилыча, заарестовали, а нынче, сказывают люди, в Сибирь его… Вот оно, какое дело… – Подифор Кондратьевич зашмыгал носом, захлюпал им, как бы плавился весь.
– Вот это погано, Кондратич! – выдохнул со свистом Михаил Аверьянович. – Федор нам зла не делал. За что ж ты его погубил?
– А нечистый меня поймет! Выслужиться, видно, захотел, властям угодить.
– Ну что ж, батько. – Михаил Аверьянович потупился: ему почему-то стало мучительно больно, будто не Подифор, а сам он выдал Федора Гавриловича Орланина. – Погано ты поступил, подло, да как тебя винить? «Властям угодить»… Вот темнота-то наша! От нее и все зло. А ведь не такие мы, Кондратич, не такие, правду тебе скажу. Вчера спустился к омуту воды для питья достать – она там холодная, как в кринице. Зачерпнул пригоршню, поднял, а она чистая и прозрачная, как слезинка. А с виду-то омут черен и страшен… Так вот и мы: подыми нас повыше, поближе до солнышка – засветимся тоже, потому как душа у народа чистая, родниковая. Только тучи черные над нею висят все время, от них и она, душа-то, темной да жуткой иной раз оборачивается. – Михаил Аверьянович помолчал, перевел дух и продолжал еще более взволнованно: – Взять хотя бы тебя Подифор Кондратич, ведь всяко балакают, и больше худое…
В этом месте речи Михаила Аверьяновича за плетнем завозились, кашлянули, но, увлеченные беседой, ни Михаил Аверьянович, ни Подифор не услышали этого, Михаил Аверьянович говорил:
– Я и сам грешен: плохо, погано думал про тебя. А ты вот пришел, открыл пораненную душу свою, показал все болячки, и я увидал: не черна, а больна она у тебя… А сколько зла по неразумению, по темноте своей причиняем мы природе! Изничтожаем, как саранча летучая, сады – зелену красу и отраду жизни нашей. Портим, поганим, точно плюем в колодец, реки и озера, без которых земля испекется и помрет со всеми нами и со всей божьей тварью… Вот ты пришел и говоришь: легче дышится! А Андрюха Савкин с корнем вырывал эти яблони, когда они были еще младенцами: не понимает жестокий человек, что выдергивает из земли корень жизни. Отчего соловей, самая разумная и звонкоголосая птица, избирает для жительства сад? Оттого, что в саду ему краше любится, кохается, вольготней дышится и веселее поется… Да я и сам-то только вот теперь стал понимать это. Ведь сад-то я посадил от нужды великой – чтоб с голоду не помереть. Помнишь небось, как было дело?.. А теперь вижу, не мне одному он нужен, сад…
Михаил Аверьянович говорил под неумолкающую, старую и вечно молодую музыку птичьего гомона, шепота листьев и трав, то чуть внятного, то громкого, тревожного под порывами степного мимолетного ветра. Просеиваясь через густые кроны яблонь, теплым золотым дождем струился на землю солнечный свет, в лучах его кружились, сталкивались, мельтешили, мешаясь с пылинками, мириады чуть видимых живых существ – это от них, должно быть, по саду тек непрерывный высочайшего тембра и необыкновенной стройности звук – звук туго натянутой серебряной струны. Прижмурь глаза, приглуши дыхание, настрой сердце на волну этой таинственной колдовской струны, и в него светлым потоком польется нечто непостижимое, вызывающее у человека неутолимую и неизбывную радость жизни. Такое бывает еще осенним ясным днем, когда воздух весь как бы соткан из тонкой белой паутины бабьего лета и когда с немыслимых высот прямо в душу твою падают звонкие, хрустальные, чуточку грустные капли прощального журавлиного курлыканья. В такие минуты человек особенно остро ощущает себя частью природы, малым кусочком всесильной плоти ее…
Михаил Аверьянович замолчал. Молчал и Подифор Кондратьевич. Тихие, с умиротворенно-просветленными лицами, два этих очень непохожих человека в тот миг были странно похожими друг на друга.
Михаил Аверьянович проводил гостя за калитку сада, и там, у лесной дороги, ведущей в Савкин Затон, они молча расстались. Когда Харламов вернулся, в шалаше его уже поджидал Илья Спиридонович.
– Здорово живешь, сват! – сказал он, вставая, и, не ожидая ответного приветствия, спросил: – Зачем пожаловал монгол-то? Ты, Аверьяныч, не верь ему – плут. Обманет, окрутит и продаст. Друг он мне, потому знаю. Ему палец в рот не клади – откусит, да еще и скажет, что так и было. Так-то!
– Ты, сват, мабудь, зря на него. Подифор – ничего человек.
– Зверь! – фыркнул Илья Спиридонович и передразнил свата: – «Мабудь»! Калякаешь ты, Аверьяныч, не по-нашему как-то. Пора бы отвыкать. Ну, ну, не хмурься! Ты и так, чай, гневишься на нас, Авдотья, безмозглое существо, дура старая, не разобралась – черт дернул ее за язык!
– Ладно, сват. Лишь бы они-то любились, – сказал Михаил Аверьянович.
– Полюбятся, коли надо будет. А людская молва – дым: пощиплет маленько – и пройдет. Глаза опосля зорче делаются, видят дальше.
– Не все б им видеть. На иное и очи не глядели бы…
– Нет, сват, на то и глаза, чтоб видеть все, – решительно возразил Илья Спиридонович. – Сослепу и на гадюку не мудрено ступить, а она укусит. – И он глянул в сторону, где скрылся Подифор Кондратьевич. – Так-то!