Тем временем Ингрид, крепко прижимая к себе меховую шубку и меня, объявляла всем, кто хотел слушать, что подцепила американца. Она заказала тоже огромное жаркое по-американски, состоявшее из вестфальской ветчины, помидоров и мюнстерского сыра. А я, сидя рядом, ерзал и смотрел, как она вливает в себя большущую кружку пива, доведя меня за двадцать минут до понимания того, как можно возненавидеть человека за его манеру есть. Бедная Ингрид! В «Die Hintertur», поведала она мне, обнажив в улыбке все зубы, обслуге дают ровно столько попить и поесть, что потом выскакивает одна-единственная какашка величиной с козий помет. В ту ночь, когда моя запиральная мышца сыграла столь важную роль, на меня наконец снизошло озарение: я приобщился к немецкому юмору. «Die Hintertur»! Наконец-то я понял. Это же ночной клуб для задниц.
Ингрид покончила с едой. Снаружи стояла череда такси. Мы сели в одно из них, и Ингрид дала уже другой адрес. Это оказалась дешевая гостиница, похожая на пещеру, в разбомбленном рабочем квартале недалеко от аэропорта Темплхоф, и ночной дежурный, бесконечно долго произучав наши паспорта, наконец вернул Ингрид паспорт, назвав ее по-немецки, но я не понял как. Я попросил ее объяснить, что он сказал, и она перевела, как сумела, в скрипучем лифте, который вез нас от одной обитой пластиком двери к другой: «Сучка, американская подстилка» — или что-то в этом роде, только по-немецки по сочетанию гласных и согласных это звучало гораздо хуже.
Это повлияло на ее настроение. Мы поднялись на нужный этаж и вышли в похожий на пещеру холл. Ингрид взяла ключ, головка которого походила на огромный фаллос, и открыла дверь в комнату, где было так же сыро и холодно, как и на улице. Под потолком висела лампочка ватт в двадцать пять, не больше. В торшере была другая такая же, и на кровати лежало покрывало цветов энтропии. Оно было не коричневое, не серое и не зеленое и такое длинное, что обернутый им валик был толщиной со свернутый ковер.
Мы принялись снова целоваться, только менее пылко, и Ингрид затрепетала.
— У тебя есть zwei Marken?[31] — спросила она.
Я вытащил монету, и Ингрид вставила ее в газовый счетчик, затем снова подошла ко мне за спичками, чиркнула спичкой и встала у голубого огонька, вспыхнувшего за искусственными дровами. Я чувствовал, как давит на меня город. Берлин превратился для меня сейчас в этакого тритона, пытающегося вкатить в гору камень — не слишком оригинальный образ в такой час! — потом мы снова слились в объятии, чувствуя, как леденеет та сторона тела, которая не обращена к огню.
Я не знал, что делать дальше. Эластичный пояс казался непреодолимым препятствием. Я протрезвел и ни на шаг не продвигался — по счастью, член мой по-прежнему находился в боевом состоянии. Он уже много лет ждал. У меня было такое чувство, будто вокруг меня собираются давно умершие Хаббарды. В этой призрачной комнате, более подходящей для похоронного бюро, чем для живых тел, желание жаркой нитью обволакивало меня — таким особенно жарким бывает одно волокно в разогреваемой связке. И однако же мое желание минимально подогрело Ингрид; преодолев молчаливое обоюдное сопротивление, мы проделали четыре шага до кровати, и Ингрид легла на край, ловкими движениями отстегнула крючки и защипки на поясе и поочередно спустила чулки, вызвав во мне новый тоненький приступ желания. Эти небрежно спущенные чулки привели мне на память порнографические дагерротипы примерно 1885 года, которые, когда я был маленький, лежали в старой жестяной коробке отца в Мэне. Возможно, и у отца они лежали с детства. Еще одно полено воспоминаний брошено в огонь.
Так при свете двадцатипятисвечовых лампочек я впервые — без всяких предупреждений — увидел влагалище. Словно вор, пришедший грабить дом и не желающий задерживаться, я расстегнул брюки, и Ингрид радостно охнула при виде того, как у меня стоит. Я же, взглянув еще раз на это хранилище женских секретов, чуть не упал на колени, чтобы поклониться ему и вдоволь насладиться зрелищем этого чуда, но, будучи мальчиком хорошо воспитанным, не осмелился слишком долго глазеть, да и немного страшился этого влагалища, обладавшего способностью своими складочками и пустотами доводить человека до невообразимого блаженства. Поэтому я приложил головку моего члена к тому месту, куда, как я считал, он должен войти, и нажал — раздался хриплый вскрик, в котором звучал укор; Ингрид протянула руку, взяла меня и двумя ловкими пальцами направила куда нужно — я заработал.
— Нет, Гарри, verwundbur[32]! Мне здесь больно. Полегче, полегче. Ты же mein Schatz, liebste Schatz[33], мой солдатик.
Она расстегнула бюстгальтер, у которого застежка была спереди, о чем я не знал, и при виде ее грудей, немного тощих, но все равно грудей, моих первых обнаженных женских грудей, я двинул как следует, оттянулся и снова двинул и, вступив в край секса (где дальние рубежи разума, очевидно, взрываются), вдруг увидел, да, буквально увидел Аллена Даллеса, рассказывавшего нам в день поступления о девушке на теннисном корте. Я двинул, оттянулся, снова двинул и тут осознал, что я в ней, внутри. Это был другой мир, и ее нутро стало первой остановкой на пути в рай, но какая-то частица меня была оскорблена происходящим. Как все это мерзко, как грязно! Не нравилось мне и то, какой запах исходил от нас в этой душной комнате. От нее пахло несомненно, хотя и еле уловимо, алчностью, как от кошки, думающей только об одном, — печальным запахом гнили в море.
Так я и застрял между любовником, приобщившимся к гипнозу любви, и соглядатаем, наблюдающим акт любви. И все наяривал — туда-сюда.
Вскоре Ингрид стала влажной и уже не морщилась всякий раз, как я входил глубже, или, пожалуй, морщилась меньше. Я, должно быть, провел всю процедуру со страшной быстротой, ибо отрицательные впечатления все возрастали — эта жалкая комната и эта бедная, голодная девчонка, которая любила меня за чисто внешние признаки — за то, что я прежде всего американец. Я пребывал одновременно в двух мирах — в мире наслаждения и в мире отсутствия всякого удовольствия — и продолжал трудиться, боясь, что, если остановлюсь, тут же сникну, затем наступил момент, когда я весь взмок. Я стоял голыми ногами на полу холодной, похожей на ледник, комнаты, передо мной распласталась на кровати незнакомая молодая женщина, и чресла мои не пылали огнем. Я превратился в перпетуум мобиле, в этакую машину, я был в чистилище желания и наяривал вовсю, еще и еще, пока передо мной не возникла задница Батлера, — машина сразу забарахлила, дернулась, сотряслась, и жаркие волны побежали по моему телу, предвещая наступление неизбежного. Влагалище Ингрид мелькало перед моим мысленным взором рядом с задницей Дикса, и я кончил — обе половины меня кончили, — и передо мной разверзлась пропасть, в которую мне еще предстояло упасть в поисках блаженства.
Мы разделили сигарету. Сейчас я чувствовал себя гораздо лучше. Я чего-то достиг. В дальних углах еще, возможно, таился мрак, но полмира лучше, чем ничего. Я обожал Ингрид и не чувствовал к ней ничего. Под конец я остался наедине с собой. А она водила по моему носу пальцем, точно мы были новобрачные и она обследовала черты, которые ей предстоит годы видеть перед собой. Потом она заговорила. Завтра на работе она расскажет про нас Марии. К этому свелась ее речь. Ингрид намеревалась застолбить свою территорию.
— И что же ты ей скажешь? — спросил я. В глубине души я предпочитал Марию, и мне пришло в голову, что, если Ингрид хорошо отзовется обо мне, Мария может на меня иначе посмотреть.
— Если она спросит, я скажу… — Ингрид намеренно отчетливо произнесла: — Schwerer Arbeiter, aber susser[34]. — И она благосклонно поцеловала меня.
Я подумал, что недоступную Марию едва ли может заинтриговать не слишком сильный, но сладкий трудяга.
За окном вставала заря. Теперь Ингрид отправится к своему мужу, ребенку, к своей матери, братьям и кузенам, а я успею помыться и переодеться, прежде чем пойти на работу.
9