В лагере я находилась в хорошем обществе, моя мама могла не беспокоиться: почти все члены партии, у многих научные степени. Теперь они все реабилитированы, большинство посмертно, некоторые при жизни, как и я.
В лагере и встретила я своего будущего мужа Валериана Георгиевича Петринского, преподавателя русского языка и литературы. Летом он окашивал арыки, а зимой плел корзины. Тогда мы оба были такими «доходягами», что нам и в голову не приходило, что у нас впереди любовь и счастливый брак.
Мы жили в длинных бревенчатых бараках на Волковском участке Караджарского отделения Карлага. Не знаю, почему наш участок назывался Волковским? Может, потому, что вокруг была необозримая степь с голубыми сопками по горизонту и действительно много волков.
Однажды три волка провожали меня вечером вдоль дороги. Я шла быстро, и они не отставали, я медленнее — и они замедляли шаг. Так проводили до самого участка, но почему-то не напали.
Мы ходили всюду без конвоя. По существу, это был обыкновенный целинный совхоз, но работали там заключенные — мы.
Нас привезли туда большим этапом перед самой войной. Мы сами построили себе бараки, конюшни и фермы, потом насосную станцию на речке (вот уже и забыла, как она называется). Потом года два работали на мелиорации — копали арыки. Это была изнурительная работа — от зари до зари. Когда по арыкам побежала чистая, прозрачная вода, мы разбили огромные, до самых сопок, огороды. Овощи шли на фронт. Построили и сушильный завод. Теперь зимой так аппетитно пахло сушеным картофелем, луком, морковью и свеклой. Тем, кто там работал, можно было есть овощи хоть целый день.
Все девять лет своего заключения я была на общих работах. Друзья не раз пытались устроить меня в контору, но я наотрез отказывалась: чернорабочей я чувствовала себя свободнее. Не надо было никому угождать под страхом попасть на общие работы. Я могла себе позволить смеяться над тем, что смешно, и отворачиваться от тех, кого я не уважала.
К несчастью, в число тех, кого я не уважала, попал начальник участка Бабин. Про него говорили, что он бывший кулак. Он ненавидел интеллигенцию… Не знаю почему. Он старался нам портить жизнь чем только мог. Однажды я сказала в бараке, что хотела бы одного: чтоб в день, когда я освобожусь, его арестовали. (Как ни странно, впоследствии почти так и вышло. Он был арестован за растрату и превышение власти.) Кто-то передал ему мои слова — Бабин меня возненавидел.
Был выходной день. Предстояла масса удовольствий. Можно было помыться в бане, отоспаться, почитать, навестить знакомых, а вечером сходить в клуб на концерт. Должна была выступать артистка, чьи песни были размножены на пластинках и успели надоесть. В письме, которое я получила из дома, сестренка переписала для меня стихотворение Симонова «Жди меня».
«Вот и ты так верь, — писала Лика, — и мы будем тебя так ждать…»
Стихи мне понравились. Я шла и бормотала:
Как я выжил, будем знать,
Только мы с тобой!
Просто ты умела ждать,
Как никто другой.
До меня смутно доносилась чья-то матерная ругань, кто-то неистовствовал, но мне не хотелось выходить из состояния радостной отрешенности. Когда наконец я оглянулась, я увидела беснующегося начальника участка.
— Идет себе, как артистка по Невскому! — вопил он вне себя. — Интеллигенция… — Он уточнил какая. Видимо, у него чесались руки избить меня, как он поступал с уголовниками, но не хватало смелости. Интеллигенция — сумеет обжаловать.
Боюсь, что тогда в рваной, заплата на заплате, телогрейке и широченных ватных штанах, будто с какого-то огромного «запорожца», я скорее походила на огородное пугало, нежели на «артистку с Невского». До сих пор не понимаю, что его так взбесило?
На разнарядке он как-то говорил обо мне: «Мухина как та лошадь, на которую где сядешь, там и слезешь».
Я сумела установить для начальства такое неписаное правило: если хотели, чтобы я хорошо работала, то должны были предварительно узнать, нравится ли мне эта работа. Иначе толка от меня не жди. А рабочей силы в совхозе МВД остро не хватало. Заключенных было много — шли этапы за этапом, но работы было еще больше. Поэтому правило соблюдалось, что очень раздражало Бабина. Он никак не мог понять, по какому принципу я «выбираю» себе работу. Часто я просила то, чего другие боялись, куда посылали порой в наказание или чтоб вынудить дать взятку. Например, зимой, в январскую стужу, я шла рубить караганник для топлива.
— На караганник захотела? — гремел начальник участка, разнося провинившегося. — Смотри у меня, живо попадешь!..
А для меня это было высшей радостью. Радость начиналась, едва скрывались за холмом наши безобразные бараки, колючая проволока, огромный портрет Сталина, прикрепленный как вывеска над правлением лагучастка. Во всем этом было что-то бесстыдно-отвратительное.
Караганник стелился по заснеженным долинам, между замерзших озер. Озера вытянулись цепью по руслу пересохшей реки. Никогда я потом не видела такого огромного неба, такой чистой и глубокой синевы, таких летящих облаков. И такая светлая была здесь тишина… Однажды, в сильный мороз, я видела четыре солнца. А летом как-то был мираж — прозрачное парусное судно, наверное, с Аральского моря. Какие интересные откровенные беседы велись на караганнике! А если не хотелось даже говорить, можно было отойти далеко от всех и думать. Или прижаться к груди земли и немножко поплакать.
Я безумно тосковала по маме, сестре, брату, тете Ксении, своим друзьям, по воле, по любимой работе. По счастью, мне не пришлось узнать измены: друзья писали письма, для «конспирации» подписывались: «дядя Миша», «тетя Муська» и даже «твой дедушка Борис». А «дедушке» — всего двадцать семь лет. Он был когда-то в меня влюблен.
Конечно, было тяжело, особенно зимой, когда мы перемерзали, недоедали и недосыпали. Мы безмерно уставали, но понимали, что на фронте еще тяжелее. Но это мы понимали «умом», а в глубине души считали, что в тюрьме хуже. Все просились на фронт. И как отчаянно мы завидовали тем, кого призывали в армию.
Почти каждый вечер меня просили что-нибудь рассказать. Я прочла потом, что от сильного потрясения память либо ослабевает, либо, наоборот, необычайно усиливается. У меня как раз усилилась. Я вспоминала стихотворения, которые никогда не знала наизусть, а только читала, а теперь я их декламировала. Я помнила по именам почти всех героев Диккенса, а у него их сотни… А рассказывала я и дома, с самого детства, тоже с продолжением на несколько вечеров. Моими слушателями были: мама, тетя Ксения, сестренка, соседки и мои школьные подруги. Мы усаживались вечерком поудобнее возле горячо натопленной голландки, на столе пел самовар, а за окном потрескивал мороз. О, как я тогда была счастлива!
В ноябре 1944 года приехал на Волковское начальник санчасти. Мы только что пообедали, я намеревалась угреться и подремать, хотя бы минут двадцать. Меня мучительно знобило.
Мы спали вповалку на нарах. У большинства не было ни матраса, ни одеяла. О такой роскоши, как подушка, простыни, мы и думать забыли. Единственной постельной принадлежностью были длинные соломенные маты. Конец мата закручивался рулоном — получалось возвышение для головы. Как сладко было, намерзнувшись, отдохнуть в теплом бараке. Я укрылась с головой телогрейкой…
Только перенеслась я мысленно домой — засыпала и уже почти физически ощущала мамину руку, тепло ее щеки, когда она мне шептала, наклонясь: «Крепись, Валька, не ты одна», — как меня растолкала Августина Рутберг. (На воле она была историк, необыкновенная, энергичная, бодрая и горластая женщина, мой хороший товарищ.)
— Ты знаешь, кто приехал? Начальник санчасти. Как это «ну и что»! Он же на воле был известный на всю Москву невропатолог. Сейчас же иди к нему. Я уже говорила с ним. Он тебя ждет.
— Зачем?
— А затем, что тебя же всю дергает… Иди скорее. Проснулись другие женщины и тоже стали меня уговаривать идти к врачу. Пришлось подняться.