— Да, Володя, Егор, — подтвердила она. — А вот отчество у нас — Владимирович…
V
Станица Должанская обозначилась сначала темной полосой мусора, выброшенного штормом на берег, потом выяснились черные сады, красные черепичные крыши с крестами телевизионных антенн. В домах теплились огни, из ворот выплывали коровы, высыпали овцы, брели по широким выгонам с узким асфальтом посередине и грязными обочинами, блеяньем и мычаньем возвещая о наступлении дня.
Улица Новая, застроенная незатейливыми, как хаты, домами из серого ракушечника, оказалась на краю станицы со стороны степи. Здесь было тише, чем на взморье, дуло поверху, ровно и без тяжелой сырости, сухо. Дом под номером четыре ничем не выделялся среди других домов — с закрытыми на железные засовы ставнями, с палисадниками в шелестящих мальвах, с зацементированными дворами, укрытыми сверху, как маскировочной сетью, виноградными лозами. Утро еще не вошло в дома, улица медленно пробуждалась изнутри бряканьем ведер, скрипом колодезных воротов, горьковатым дымом печей.
Чем-то из детства пахнуло на Лозовского. Отец однажды повез его в затерянную в плавнях кубанскую станицу показать, откуда пошел род казаков Лозовских. Полстаницы были Лозовские с ударением на последнем слоге. Отец тоже был Лозовской, но после войны, когда он демобилизовался и получал гражданские документы, дура-паспортистка написала «Лозовский», так и пошло.
Отец страшно злился, так как фамилия была похожа не еврейскую, но переделывать документы не стал — хлопотно, да и в те годы привлекать к себе внимание было небезопасно. После той поездки так и остались в глубинах памяти голубизна мазанок, прохлада глиняных полов под босыми ногами, арбуз с хлебом и особенно горьковатый запах кизячного дыма.
— Рано приехали, — отметил Лозовский. — И в адресе я не очень уверен.
— Родичи? — спросил водитель.
— Нет.
— Тогда подождем. Стадо погонят, кто-нибудь выйдет.
Подошло стадо. Со скрипом открылась половинка ворот, высокая худая старуха в телогрейке выгнала хворостиной корову и равнодушно, мельком посмотрела на чужую машину.
Лозовский поспешно вышел из «Жигулей»:
— Бабуся! Не подскажете, Борис Федорович Христич…
Старуха обернулась. Лозовский умолк. Из-под черного монашеского платка на него смотрели нежные глаза газели.
— Наина Евгеньевна! Вы?!
Она улыбнулась.
— Володя. Здравствуйте, голубчик. Какими судьбами?
Глаза — вот и все, что осталось от прежней стройной красавицы, какой она была всего десяток лет назад. Темное лицо, ломкая, как сухая вишня, фигура. Сто лет — вот сколько ей было. Сто лет! Она уже не принадлежала этому миру. И оттуда, из другого мира, как с древней иконы, смотрела на Лозовского с мягкой улыбкой. От нехорошего предчувствия у него сжалось сердце.
— Да вот, оказался в ваших краях, решил заехать, — поспешно объяснил он. — Был недавно в Тюмени. Мне сказали, что Борис Федорович приболел. Как он себя чувствует?
Надеюсь, ничего серьезного?
— Заходите, Володя. У нас не бывает гостей. Борис Федорович вам обрадуется.
Хрипло взлаял, рванул цепь крупный кавказец. Из флигеля выглянул толстый заспанный малый в тельняшке, подозрительно уставился на Лозовского.
— Цыть! — прикрикнула Наина Евгеньевна на пса, а парню сказала: — Это ко мне. Племянник из Армавира. Съезди сменяй баллоны, газ еле идет. Сколько можно говорить?
— Ну съезжу, съезжу, — буркнул малый и скрылся во флигеле.
— Кто это? — спросил Лозовский.
— Та! Помогает по хозяйству.
На захламленной старыми вещами веранде она скинула телогрейку, предложила:
— Раздевайтесь, голубчик. Сейчас дам чувяки.
— Наина Евгеньевна, вы прямо казачка! — засмеялся Лозовский. — «Цыть», «та», «чувяки». Гуторите. Будто всю жизнь здесь живете.
— Всю не всю, но два года — тоже немало.
— Сколько? — переспросил он.
— Два года, третий пошел.
— Вы живете здесь третий год?
— Ну да. Как приехали из Нюды, так и живем. Что вас так удивило?
— Нет-нет, ничего, — растерянно пробормотал Лозовский К веранде примыкала большая комната, зала, с круглым столом посередине, с ковром над диваном, с прикрытым кружевной салфеткой телевизором на ножках в углу, с широкими, уютно поскрипывающими половицами. На стенах — старые семейные фотографии в деревянных рамках под стеклом: смуглые черноусые мужчины в сюртуках и черкесках с газырями, женщины в кружевных накидках.
— Это дом родителей Бориса Федоровича, — негромко объяснила Наина Евгеньевна. — Уже никого не осталось. Когда мы вернулись из Канады, Борис Федорович выкупил дом. И ничего не стал перестраивать. Сказал: пусть все будет, как было.
Одна дверь из залы вела на кухню, другая в дальнюю комнату, в спальню. Как во многих старых кубанских хатах, самих дверей между залой и смежными комнатами не было, проемы были завешены цветными портьерами. Полы блестели, каждая вещь стояла на своем месте. Это был дом, в котором нет детей.
И почему-то остро пахло мочой. В просторной кухне со старинным, во всю стену буфетом, запах перебивался чабрецом и лавандой, сухие пучки которых висели на стенах. Но запах был и здесь — странный, неуместный, тревожащий.
Наина Евгеньевна поставила чайник, захлопотала возле плиты.
— Садитесь, Володя. Сейчас я вас покормлю. Яишенку будете? Молодец, что приехали. Борис Федорович о вас вспоминал. Он всегда очень хорошо о вас говорил. Он говорил, что вы единственный журналист, который не побоялся написать правду. Он сейчас отдыхает. Какой вы стали представительный. Женились?
— Да уж десять лет.
— Детки есть?
— Двое. Только они уже не детки. Старший на третьем курсе института, младший через год школу заканчивает.
— Как же это? — удивилась она. — Женаты десять лет, а дети такие большие?
— Старший от первого брака. А младший у меня уже давно был, — объяснил Лозовский. — Только я об этом не знал.
— Как хорошо, Володя, как хорошо! У мужчины обязательно должны быть дети. Живое дерево гнется, сухое ломается. Мужчина без детей — сухое дерево.
Из глубины дома донесся будто бы стон. Наина Евгеньевна всполошилась:
— Проснулся. Это он вас услышал. Ах ты, Господи, а у меня ничего не готово!
Она поспешно сполоснула белую фаянсовую поильницу — чайник без крышки с плоским носиком, из каких дают пить больным и маленьким детям, набулькала в нее из бутылки, извлеченной из скрипучего шкафа, зашелестела шоколадной фольгой, разламывая плитку на дольки.
Стон повторился — громче и словно требовательно.
— Иду, иду! — крикнула Наина Евгеньевна, обернулась к Лозовскому. — Побудьте, Володя. Иду, Боренька, иду!
Из залы, через открытую дверь кухни, потянуло мочой.
Лозовский поднялся, хотел прикрыть дверь. На пороге задержался, прислушался.
— Все, все, милый, я пришла, — неожиданно молодо, весело журчал, звенел ручейком голос Наины Евгеньевны. — Потерпи секунду, сейчас все получишь. Ох ты, Господи, опять напрудил. Ну что же ты, горюшко ты мое? Позвал бы, я же все время здесь, рядом. Ну ничего, ничего. Спускай ноги. А теперь вставай, держись за меня. Вот так, хорошо. А теперь в кресло сядем. Я тебя оботру, простынкой прикрою. Ну, даю, даю. Пей, мой хороший. Да не спеши, не спеши, все твое, никто не отнимет. А теперь шоколадку, Боря, нужно. Сначала шоколадку, потом дам еще. А я пока постель сменю. У нас гость, ты услышал? Володя Лозовский приехал. Помнишь Володю? Вижу, что помнишь. Вижу, что рад. Я так ему и сказала: Борис Федорович обрадуется. Он стал таким видным мужчиной. Но такой же белобрысый. И бриться забывает. Двое сыновей у него, большие уже. Наши тоже были бы уже большие…
Лозовский пересек залу и отвел в сторону занавеску. Наина Евгеньевна снимала с кровати мокрые простыни, протирала клеенчатую подстилку, стелила свежее белье. А в кресле рядом с кроватью сидело что-то огромное, бесформенное, чудовищное: в исподнем, с будто бы вздыбленными белыми длинными вьющимися волосами, с седой неряшливой щетиной на раздутом, как у утопленника, лице, с мутными красными бессмысленными глазами. Тупо, механически двигался слюнявый, перепачканный шоколадом рот.