Молодой тюменский журналист Эдуард Рыжов был прав: во всей этой истории самым непонятным было то, что для убийства Степанова не было никакого мотива. Он не искал компромат, он собирал материал для положительного очерка о фирме Кольцова. Для положительного. За это не убивают.
А убийство было. Преднамеренное. Просчитанное. В небольших вахтовых поселках, таких как Нюда, где все на виду, не инсценируешь ни разбойного нападения, ни случайного дорожно-транспортного происшествия. Не спишешь смерть журналиста и на обкуренных наркоманов. Оставался только один вариант: «Напился, подрался, заблудился в пурге, замерз». Картина привычная, воспринимаемая сразу и без сомнений. Так, вероятно, воспринял ее следователь районной прокуратуры. Так воспринял ее начальник Тюменского УВД. Да и у самого Лозовского она не вызвала бы никаких вопросов, если бы он не знал Колю Степанова.
Кто-то не хотел, чтобы о фирме Кольцова появился положительный очерк в авторитетном среди деловых людей «Российском курьере»?
Лозовский сразу отверг этот вариант, который подсунуло ему его воображение, изощренное криминально-шпионскими сериалами и литературным попкорном. Он не раз проводил собственные расследования, изучал уголовные дела, участвовал в работе оперативно-следственных групп и давно понял то, что было аксиомой для всех опытных следователей и оперативников. В жизни все просто. В любом умышленном убийстве всегда есть мотив. Рожденный обстоятельствами жизни.
Простой. Чаще всего — бабки.
Был мотив и в убийстве Степанова. Простой. Лежащий на поверхности. Лозовский вдруг представил, как он поразится, когда узнает этот мотив. Поразится тому, насколько он прост. Если узнает. А он узнает. Он не успокоится, пока не узнает. Иначе он будет ненавидеть себя до конца жизни.
«Он вас любил, Володя, он вас любил».
Тревожно, сумрачно, стесненно было в природе. Сумрачно, стесненно было у Лозовского на душе. Ехать бы и ехать. Ехать, ехать и ехать. Ни о чем не говорить. Ни о чем не думать. И возникло странное ощущение, что все это с ним уже было — затерянность в огромных пространствах предрассветной земли, стесненность в душе и предчувствие надвигающихся перемен, вызванных не внешними обстоятельствами, а исчерпанностью прошлой жизни.
Было это с ним. И он хорошо помнил когда: в один из последних августовских дней 91-го года, когда стало окончательно ясно, что ГКЧП приказал долго жить.
IV
Было так: во втором часу ночи он вдруг, совершенно неожиданно для себя, натянул плащ, сунул в карман бумажник и вышел из своей не вполне еще обжитой квартиры в Кузьминках, купленной с первых больших денег от «Посредника».
Забрал на платной стоянке серебристый «Мерседес-280 SL», объехал по кольцевой Москву и свернул на Ленинградское шоссе, по которому отходили к местам постоянной дислокации последние колонны бронетехники, не востребованной в ходе путча. И лишь когда позади остались Химки и повороты на Шереметьево-2 и Шереметьево-1, а в перекрестье фирменной мерседесовской звезды на капоте стремительно полетел навстречу асфальт ночного шоссе, Лозовский окончательно понял, что он едет. Едет он. И уже не остановится, не развернется. Он сделает то, что порывался сделать не раз, но всякий раз останавливал себя, ощущая нехватку внутренней убежденности. Но теперь сделает. Потому что если не сделает сейчас, не сделает никогда.
В Ленинград он едет, вот куда. В город, название которого всегда отзывалось в нем легкой, желанной болью — той болью, какой отзывается недолеченный зуб, когда трогаешь его языком. Теплой болью всегда отзывалось в его сердце название этого города, Петра творенья, потому что в нем жила та, кому он был обязан всем хорошим в себе, как Горький книгам.
Альбина.
Алька.
Имя твое, халва Шираза.
В угловом доме на Анниковом проспекте она жила. Лозовский хорошо представлял себе этот дом, хотя ни разу не видел: старинный, с лепниной, как и все дома в районе Аничкова моста с зелеными от вечной сырости бронзовыми конями. Просторный подъезд с истертыми мраморными ступеньками, медленный лифт, высокие дубовые двери, из-за которых еле слышно, как бы издалека, донесется тиликанье входного звонка.
Она выйдет. Он скажет:
— Оденься и спустись вниз.
Он отвезет ее на набережную, где Невы державное теченье, береговой ее гранит, и там, в виду разведенных мостов и золотого шпиля Петропавловской крепости, на котором одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса, возьмет ее руки в свои и скажет…
Что он скажет?
Он скажет:
— Чувства, как и вино, нельзя выдерживать слишком долго.
Вино превращается в уксус. Чувства — в старую бумагу. Я должен был сказать тебе это раньше. Но не мог. Теперь говорю.
Нет. Слишком заумно. И непонятно. Можно подумать, что он предлагает ей выпить.
Вот что он скажет:
— Хватит нам болтаться вдалеке друг от друга. Мы и так болтаемся уже пятнадцать лет.
«Болтаться». Болтается говно в проруби.
— Мы не дети, нам по тридцать три года…
Тоже не годится. Женщинам не напоминают о возрасте.
Разве что в восемнадцать лет. Но не в тридцать три. Это для мужчины тридцать три года — еще. А для женщины тридцать три — уже.
Лучше так:
— Пятнадцать лет назад, на платформе электрички в Наро-Фоминске, провожая меня в армию, ты сказала, что будешь ждать меня. И вот, я вернулся.
И тоже не то. Потому что неправда. Да, на пригородной платформе Наро-Фоминска за минуту до отправления электрички в Москву он спросил, будет ли она его ждать. Она сказала: «Да, буду». Но и он, когда спрашивал, и она, когда отвечала, оба знали, что эти слова содержат не буквальный их смысл, а нечто совсем другое. Утешение — вот что это было. Он привычно балагурил, ерничал, но на душе у него было неспокойно, он нуждался в утешении, потому что его ждали два года армейской службы, необходимый жизненный перевал. И она понимала, что ему нужны утешение и надежда. Его волнение передалось и ей, она сказала: «Да, да! Я буду тебя ждать!» — потянулась, неловко поцеловала его в подбородок и тут же отступила из его рук, чтобы не перейти границу, за которой доброжелательство превращалось в ложь.
— Двери закрываются, следующая остановка…
Двери электрички закрылись, он уехал.
Под колесами «Мерседеса» прогремели стыки понтонного моста через Волгу возле Калинина, пахнуло теплой волжской водой. Пошли деревни в красных рябинах. До Ленинграда оставалось четыреста километров, потом триста. А Лозовский все никак не мог решить, что он скажет.
И тогда по неистребимой, уже въевшейся в него профессиональной привычке он сделал то, что всегда делал перед тем, как начать очерк или статью — представил себе очерк в самом общем виде, разделил задачу на две части.
Часть первая: факты. Что нужно сказать и что он хочет сказать. Часть вторая: как сказать.
Он словно бы набрасывал очерк о себе, видел себя со стороны. И думал о себе в третьем лице — «он».
Он познакомился с ней в приемной комиссии МГУ в величественной высотке на Ленинский горах. Он — тощий долговязый белобрысый вьюнош в лучшем своем (и единственном), тщательно отутюженном темном костюме, слишком жарком для летней Москвы, в нейлоновой рубашке с галстуком на резинке. Никакой — как только-только начавшая обретать очертания фотография в ванночке с проявителем.
Она — тоже никакая еще, но чуть дольше пролежавшая в проявителе. В туфлях без каблука, в сером, школьного покроя платье с отложным воротником, выдававшей в ней, как и его галстук на резинке, провинциалку. С черными волосами до плеч, с большими серо-зелеными глазами на смуглом лице, со смесью подростковой открытости и женской уже, женственной затаенности в длинных, затеняющих глаза ресницах и низком голосе, словно бы доверительном.