— Тише, Анна-Мария!
— Не надо, мама, я скажу все, что думаю, а если нас кто-то слушает, тем лучше. С меня довольно! У меня больше нет на все на это сил. Над этим домом тяготеет проклятие!
— А мне подчас кажется, Анна-Мария, что не дом проклят, а мы, — тихо сказала Трукко.
Мозг! Неужели это он наслал менингит, и безумие синьора Коппи, и злобу Джуглио, и привычку родителей лупить своих детей? Я крутился на кровати, как мячик, медленно-медленно. И так же медленно вращалась кровать. Хороводом мелькали лица, которые, мне кажется, я уже видел, и вроде бы виденные мною тела, калеки, инвалиды, придурки. Они разрастались, как цветы на руинах.
— Менингит, менингит, — пыхтел я.
Я спал или бодрствовал? Тогда — бодрствовал? О! — я не бредил. Зингони нашептывал, дом силился сказать мне что-то. Не спи, не спи. Ради Бога, только сегодня не засыпать. В комнате не продохнуть от менингитов, но им нужен не я, а Малыш. Правда, что менингит обряжен в черные одежды с капюшонами на… нет-нет, только не это. О чем они там, у Анны-Марии, шепчутся? А слышишь, что говорят твои мысли? Они говорят, что я предал — и в этот раз. Нет, нет, не надо, забыто, закопано, никогда не вернется!
А оно все одно здесь. И забытое тоже никогда не исчезает с концами. Следы всегда остаются. Ты и сам это знаешь. Такова жизнь.
Не спи, только не спи. Куда запропастился отец? Что они там, в больнице, делают с Малышом? Горка лохмотьев на пути в танцзал. Даже он никуда не девается, хоть от него и вовсе ничего почти не осталось. А вдруг и Малыш… нет! Не смей так думать, не смей. Чем же я могу помочь? Кухня! Улыбка Рикардо. Да уж, сам видишь. Но ты же знал! Все, теперь думаю только о тебе! Только о тебе, Мирелла!
Больница огорожена высокой стеной. Из-за стены щерятся кроны кедров. Брусчатка моста осклизла от дождя. Ссадив нас, трамвай потащился дальше, трясясь от холода. Вход на противоположной стороне. Отец зажал мою руку в своей, как тисками, и мне приходится семенить, чтобы поспеть за ним. С другой его стороны болтается Нина и что-то лопочет. Мы прошли сквозь привратницкую и вынырнули посреди широкого двора, обрамленного миниатюрными колоннами, составляющимися в аркады, и ухоженными живыми изгородями, тянущимися вдоль булыжных дорожек. Где-то далеко пел хор, и шесть монашек-кармелиток, в белых разлапистых капорах, спешили куда-то, кивая на ходу.
Монашки! Монастырь! Я резко затормозил. Врос в землю. Отец тянул меня — потом сдался и посмотрел на меня. На лице жирно написано изумление.
— Что с тобой, Фредрик? — И грубее: — Что еще за игрушки. У нас нет времени. Лео ждет. И мама. Пошли! — Он дернул меня еле-еле, в отчаянье, как будто уже решил бросить меня здесь.
— Я не пойду! — попросил я. Мы посмотрели друг на друга. Мои глаза в его, он еще был тут. И я стоял где стоял.
— Не хочешь — не надо, торчи здесь. Но как ты думаешь, что мама подумает? А Лео?..
Его спина уходила от меня. Нина плясала рядом, как марионетка на веревочках, ноги путались.
— Нет! — завопил я. — Не бросайте меня.
Они были уже у дверей, когда я сорвался с места и опрометью кинулся вдогонку. Они подождали. Протянутая рука отца. Ручеек воды, скатившийся с его шляпы, когда он нагнулся навстречу.
Комната оказалась большой и светлой. Чисто выбеленные стены, белые гардины, белые кровати. Их было четыре. Три пустовали, но на той, что у окна, лежал он. Отец открыл дверь так тихо, что мама не услышала, и несколько минут мы все трое, застыв в дверях, смотрели на ее сгорбленную усталостью спину и на губы мамы, она читала книгу. Потом она подняла голову и кивнула.
— По-моему, он спит, — прошептала мама. Встала и склонилась над кроватью.
Только голова его торчала из простыней. Они были туго заправлены под матрац, ни единой морщинки. Мы рядком выстроились в изножье кровати, отец по-прежнему в середке.
— Ты думаешь? — зашептал он.
— Похоже. Он почти постоянно в забытьи, только изредка реагирует на мой голос. А что он не спит, я вижу по глазам, когда перестаю читать.
Она положила книгу на свой стул, сначала безуспешно попытавшись пристроить ее на ночном столике, ломившемся от ваз с цветами.
— Весь пансионат прислал цветы. — И мама потерянно кивнула на букеты. Она обошла кровать и погладили меня по мокрым волосам: — Какой ты бледненький, Федерико, — сказала мама. — Ты ведь не простудишься, правда?
Я покачал головой, не в силах отвести глаз от волос Малыша. Они, тоже, кажется, мокрые, копной лежали на подушке, липли к его лбу и напомнили что-то, что я точно уже видел однажды.
— Посиди с Леней, пока я поговорю с папой.
Они вышли в коридор. Мама с Ниной на руках. Вот так-то, Малыш, опять у нас с тобой нос недорос. От нас все скрывают, даже когда дело касается тебя. Я нагнулся к нему так низко, что губами почти уткнулся ему в ухо. От него пахло прокисшим. Он испустил вздох и чуточку повернул ко мне голову. Он на меня смотрит или на что-то за мной? На что-то немного левее меня? Там только белая стена. Что он на ней увидел: рисунок, лица, бледные абрисы? Вид не испуганный. О чем он думает?
Я тебя не продавал, необходимо было мне сказать, но не получилось. Вместо этого я проинформировал:
— Война с «бешеными» кончилась. Мы теперь дружим. Мир! Мы с Рикардо теперь заодно и решили, что ты будешь нашим старшим офицером. Как только поправишься, мы тебе обо всех делах расскажем! — А потом едва слышно: — Леня, что с тобой? Что такое менингит?
Губы его расклеились с чуть слышным хлопком. Они были опухшие, растрескавшиеся, а в уголках белело что-то противное. Я разглядел зубы. А внутри пустую черную дырку. У меня взмокли ладони и вступило в ногу. Я сунул руку под простыни, разворошил все вверх дном, отыскал его запястье и сжал. Сначала чуть-чуть, а потом изо всех сил. От натуги у меня даже задрожали пальцы. Ну, Малыш, так чувствуешь? Хоть чуточку? Когда я держусь за тебя, тогда мы вместе, правда же? Помнишь наши игрища в постели? Как мы барахтались, тузились, точно неразлучники, и вверх тормашками валились на пол? Как мы, склеившись попами или перепутавшись руками-ногами, все время натыкались, бились друг о дружку? И моя кровь, казалось перетекавшая в тебя, все время — туда-сюда, — по каждой жилочке, а потом снова переполнявшая меня — так щекотно-щекотно — ну вспоминаешь, — а твоя кровь была немного чудной, она и меня делала чудным, превращала меня в другого и тебя в другого, она объединяла и усредняла нас.
А теперь его рука лежит поверх простыни, как на выставке, и она — только его рука, а моя ладонь — просто моя ладонь.
Взгляд Малыша вздернулся на что-то выросшее у меня за спиной. Страх заметался в глазах, он широко разинул рот, но лишь пискнул, вскрикнул, как жеребенок. Я обернулся. Белая монахиня отделилась от белой стены, в руках изготовленный шприц. Тут же примчались мама, отец, даже Нина. Они составились в башню под потолок. Я осторожно выскользнул, и стена взрослых сомкнулась. Еще короткий вскрик — и сиплый плач.
Он плакал так, как плачу я, когда у меня уже нет на это сил. И мамин шепот:
— Смотри, во что превратилась его спинка. Укол на уколе!
Перед уходом я снова пощупал Малыша — то, что лежало поверх простыней. И быстро спрятал руку в карман.
— Я отдам тебе хоть всех солдатиков. Может, это и не поможет, но я отдам!
Ближе к вечеру с отцом что-то случилось. Он напевал, шептал и странно дергался. Бегал из угла в угол, но в непоседливости этой не было вчерашней ни злости, ни ненависти. Сегодня он следовал невидимому мне напольному рисунку, подчиняясь какому-то внутреннему импульсу. Он был похож на заводного дергунчика, которыми торгуют на рынке. Вдруг он резко запнулся на месте, воздел руки к небу и сказал что-то по-русски, громко и в воздух.
По-русски взрослые обычно разговаривали между собой последние недели перед Рождеством. Эти мягкие, округлые звуки были для меня связаны с зажженными свечами, запахом натертого пола, шуршащей за закрытыми дверями бумагой, со свертками, которые проносят в дом тайком, — не так сегодня.