Мне было, признаться, на это и неохота: я не хотел продолжать и хотел вон идти; но они просят, и не кушают, и зовут:
— Груша! Грунюшка, останови гостя желанного!
И та выхолит и… враг её знает, что она умела глазами делать: взглянула, как заразу какую в очи пустила, а сама говорит:
— Не обидь: погости у нас на этом месте.
— Ну уж тебя ли, — говорю, — кому обидеть можно, — и сел.
А она меня опять поцеловала, и опять то же самое осязание: как будто ядовитою кисточкою уста тронет и во всю кровь до самого сердца болью прожжёт.
И после этого начались опять песни и пляски, и опять другая цыганка с шампанеей пошла. Тоже и эта хороша, но где против Груши! Половины той красоты нет, и за это я ей на поднос зацепил из кармана четвертаков и сыпнул… Господа это взяли в пересмех, но мне все равно, потому я одного смотрю, где она, эта Грушенька, и жду, чтобы её один голос без хора слышать, а она не поёт. Сидит с другими, подпевает, но солу не делает, и мне её голоса не слыхать, а только роток с белыми зубками видно… «Эх ты, — думаю, — доля моя сиротская: на минуту зашёл и сто рублен потерял, а вот её-то одну и не услышу!» Но на моё счастье не одному мне хотелося её послушать: и другие господа важные посетители все вкупе закричали после одной перемены:
— Груша! Груша! «Челнок» [50] , Груша! «Челнок»!
Вот цыганы покашляли, и молодой её брат взял в руки гитару, а она запела. Знаете… их пение обыкновенно достигательное и за сердца трогает, а я как услыхал этот самый её голос, на который мне ещё из-за двери манилось, расчувствовался. Ужасно мне как понравилось! Начала она так как будто грубовато, мужественно, эдак: «Мо-о-ре во-оо-о-ет, мо-ре сто-нет». Точно в действительности слышно, как и море стонет и в нем челночок поглощённый бьётся. А потом вдруг в голосе совсем другая перемена, обращение к заезде: «Золотая, дорогая, предвещатсльница дня, при тебе беда земная недоступна до меня». И опять новая обратность, чего не ждёшь. У них все с этими с обращениями: то плачет, томит, просто душу из тела вынимает, а потом вдруг как хватит совсем в другом роде, и точно сразу опять сердце вставит… Так и тут она это «море»-то с «чёлном» всколыхала, а другие как завизжат всем хором:
Джа-ла-ла. Джа-ла-ла. Джа-ла-ла прингала! Джа-ла-ла прннга-ла. Гай да чепурингаля! Гей гоп-гай, та гара! Гей гоп-гай-та гара!
и потом Грушенька опять пошла с вином и с подносом, а я ей опять из-за пазухи ещё одного лебедя… На меня все оглядываться стали, что я их своими подарками ниже себя ставлю; так что им даже совестно после меня класть, а я решительно уже ничего не жалею, потому моя воля, сердце выскажу, душу выкажу, и выказал. Что Груша раз ни споёт, то я ей за то лебедя, и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю да и кончено, и зато другие её все разом просят петь, она на все их просьбы не поёт, говорит «устала», а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, её понудить? тот сейчас на её глазами поведёт, она и поёт. И много-с она пела, песня от песни могучее, и покидал я уже ей много, без счёту лебедей, а в конце, не знаю, в который час, но уже совсем на заре, точно и в самом деле она измаялась, и устала, и, точно с намёками на меня глядя, завела: «Отойди, не гляди, скройся с глаз моих». Этими словами точно гонит, а другими словно допрашивает: «Иль, играть хочешь ты моей львиной душой и всю власть красоты испытать над собой». А я ей ещё лебедя! Она меня опять поневоле поцеловала, как ужалила, и в глазах точно пламя тёмное, а те, другие, в этот лукавый час напоследях как заорут:
Ты восчувствуй, милая, Как люблю тебя, драгая!
и все им подтягивают да на Грушу смотрят, и я смотрю да подтягиваю: «ты восчувствуй!» А потом цыгане как хватят: «Ходи, изба, ходи, печь; хозяину негде лечь» — и вдруг все в пляс пошли… Пляшут и цыгане, пляшут и цыганки, и господа пляшут: все вместе вьются, точно и в самом деле вся изба пошла. Цыганки перед господами носятся, и те поспевают, им вслед гонят, молодые с посвистом, а кои старше с покрехтом. На местах, гляжу, уже никого и не остаётся… Даже от которых бы степенных мужчин и в жизнь того скоморошества не ожидал, и те все поднимаются. Посидит-посидит иной, кто посолиднее, и сначала, видно, очень стыдится идти, а только глазом ведёт, либо усом дёргает, а потом один враг его плечом дёрнет, другой ногой мотнёт, и смотришь, вдруг вскочит и хоть не умеет плясать, а пойдёт такое ногами выводить, что ни к чему годно! Исправник толстый-претолстый, и две дочери у него были замужем, а и тот с зятьями своими тут же заодно пыхтит, как сом, и пятками месит, а гусар-ремонтёр, ротмистр богатый и собой молодец, плясун залихватский, всех ярче действует: руки в боки, а каблуками навыверт стучит, перед всеми идёт — козырится, взагреб валяет, а с Грушей встренется — головой тряхнёт, шапку к ногам её ронит и кричит: «Наступи, раздави, раскрасавица!» — и она… Ох, тоже плясунья была! Я видал, как пляшут актёрки в театрах, да что все это, тьфу, все равно что офицерский конь без фантазии на параде для одного близиру манежится, невесть чего ерихонится [51] , а огня-жизни нет. Эта же краля как пошла, так как фараон плывёт — не колыхнётся, а в самой, в змее, слышно, как и хрящ хрустит и из кости в кость мозжечок идёт, а станет, повыгнется, плечом ведёт и бровь с носком ножки на одну линию строит… Картина! Просто от этого виденья на её танец все словно свой весь ум потеряли: рвутся к ней без ума, без памяти: у кого слезы на глазах, а кто зубы скалит, но все кричат:
«Ничего не жалеем: танцуй!» — деньги ей так просто зря под ноги мечут, кто золотом, кто ассигнации. И все тут гуще и гуще завеялось, и я лишь один сижу, да и то не знаю, долго ли утерплю, потому что не могу глядеть, как она на гусарову шапку наступает… Она ступит, а меня черт в жилу щёлк; она опять ступит, а он меня опять щёлк, да, наконец, думаю: «Что же мне так себя всуе мучить? Пущу и я свою душу погулять вволю», — да как вскочу, отпихнул гусара, да и пошёл перед Грушею вприсядку… А чтобы она на его, гусарову, шапку не становилася, такое средство изобрёл, что, думаю, все вы кричите, что ничего не жалеете, меня тем не удивите: а вот что я ничего не жалею, так я то делом-правдою докажу, да сам прыгну, и сам из-за пазухи ей под ноги лебедя и кричу: «Дави его! Наступай!» Она было не того… даром, что мой лебедь гусарской шапки дороже, а она и на лебедя не глядит, а все норовит за гусаром; да только старый цыган, спасибо, это заметил, да как на неё топнет… Она и поняла и пошла за мной… Она на меня плывёт, глаза вниз спустила, как змеища-горынище, ажно гневом землю жжёт, а я перед ней просто в подобии беса скачу, да все, что раз прыгну, то под ножку ей мечу лебедя… Сам её так уважаю, что думаю: не ты ли, проклятая, и землю и небо сделала? а сам на неё с дерзостью кричу: «ходи шибче», да все под ноги ей лебедей, да раз руку за пазуху пущаю, чтобы ещё одного достать, а их, гляжу, там уже всего с десяток остался… «Тьфу ты, — думаю, — черт же вас всех побирай!» — скомкал их всех в кучку, да сразу их все ей под ноги и выбросил, а сам взял со стола бутылку шампанского вина, отбил ей горло и крикнул:
— Сторонись, душа, а то оболью? — да всю сразу и выпил за её здоровье, потому что после этой пляски мне пить страшно хотелось.
Глава четырнадцатая
— Ну, и что же далее? — вопросили Ивана Северьяныча.
— Далее действительно все так воспоследовало, как он обещался.
— Кто обещался?
— А магнетизёр, который это на меня навёл: он как обещался от меня пьяного беса отставить, так его и свёл, и я с той поры никогда больше ни одной рюмки не пил. Очень он это крепко сделал.
— Ну-с, а как же вы с князем-то своим за выпущенных лебедей кончили?
— А я и сам не знаю, как-то очень просто: как от этих цыганов доставился домой, и не помню, как лёг, но только слышу, князь стучит и зовёт, а я хочу с коника [52] встать, но никак края не найду и не могу сойти. В одну сторону поползу — не край, в другую оборочусь — и здесь тоже краю нет… Заблудил на конике, да и полно!.. Князь кричит: «Иван Северьяныч!» А я откликаюсь: «Сейчас!» — а сам лазию во все стороны и все не найду края, и, наконец, думаю: ну, если слезть нельзя, так я же спрыгну, и размахнулся да как сигану как можно дальше, и чувствую, что меня будто что по морде ударило и вокруг меня что-то звенит и сыпется, и сзади тоже звенит и опять сыпется, и голос князя говорит денщику: «Давай огня скорей!»