Помнишь, каждый из нас торопился изо всех сил, старался придумать еще какой-нибудь правдоподобный случай из жизни Остапа. Я, например, придумала, что в Ди-каньке у Остапа есть невеста — красавица и умница Ганна, и в лунные ночи, когда в музее нет даже сторожей, Остап ходит на свидание к своей девушке. И, только выдумав про Ганну, я уже сама в нее вполне поверила. Мне даже показалось, что Остап пристально глянул на меня и губы его под усами шевельнулись. Я никому из вас тогда об этом не сказала.
Вот с той поры мы и взяли в товарищи Остапа. Кажется, я первая шепнула тебе, что необходимо из школы зайти в музей: Ганна поручила мне передать Остапу записку. Ты принял игру, сказал, что тебе тоже нужно непременно повидать Остапа. Так мы повадились ходить в гости к Остапу очень часто, и Денис уже привык к нам, не глядел с подозрением, а читал газету или даже уходил по своим делам, а нам наказывал покараулить в зале за него. «Только руками ничего не трогать, ребята,— строго говорил он.— Музейное имущество — неприкасаемое».
Но мы все-таки иногда засовывали за обшлаг Остапова рукава наши записки или рисунки якобы от Ганны. А потом ты однажды написал записку от имени Остапа. Игра все разгоралась. Остап уже совершенно вошел в нашу жизнь. .
Письмо третье
Хоть у нас и недружный был класс, я все-таки любила, очень любила нашу школу. А может, потому, что ты в ней учился и учил нас Сергей Данилович? Как-то все вспоминаешь с нежностью: и щербатый пол в актовом зале, и облезлые рамы на окнах, которые мы после сами окрасили, и коридор, заставленный геранями и фикусами. Но больше всего я любила учителя литературы Павло Ивановича Кучеренко. Голая, как коленка, голова, умнющие маленькие глазки, сам весь коренастый, как дубок, и ручки коротенькие, и смешной редкозубый рот, а нам он казался красивей всех красавцев, и ходили мы за ним хвостом, и, если он что-нибудь предлагал и начинал: «Вот, други мои, есть у меня одна придумка»,— мы, еще не дослушав, орали всем классом: «Замечательно! Давайте, давайте! Чудесная придумка!» И только потом выслушивали, и, конечно, придумка оказывалась и впрямь отличной. То это были Шевченковские чтения, и мы с жаром учили стихи, читали биографию и готовили доклады о жизни и творчестве Тараса. То — общественный суд над Онегиным; и мы распределяли, кому быть прокурором, кому защитником, кому свидетелями, и полегоньку, незаметно для самих себя, заучивали наизусть чуть ли не всю поэму. То Кучеренко предлагал нам нечто вроде «психологических портретов» — самим установить, кто у нас в классе похож на Швабрина, а кто — на Гринева и почему, из каких черт складывается это сходство. И ведь все не по программе, это мы уж сами установили, когда однажды поинтересовались програм-мой-минимум для восьмых классов. И даже самые отпетые из нас, которым и в голову не пришло бы почитать что-нибудь вне уроков, и те заражались общим увлечением, и те оставались после занятий, когда Павло Иванович обещал прочитать, как он говорил, «кусочек чего-то замечательного». И смотрели как завороженные в редкозубый рот, который произносил изумительные пушкинские строки или толстовскую прозу Наверно, я и сейчас могу сказать наизусть предисловие к «Хаджи Мурату» о бессмертии татарника. А может, в этих строках есть такое, что не дает падать духом? Может, в каждом из нас есть цепкость и стойкость того татарника? Ну да ладно, довольно литературностей. Кто-то стучится в дверь. Наверно, Александр Исаевич пришел.
Письмо четвертое
Сегодня немцы передали по радио: заняли Ленинград. Не могу больше писать. Нет ни сил, ни охоты.
Письмо пятое
Пробую представить себе и все никак не могу, не укладывается в голове: Ленинград, самый красивый, самый торжественный, драгоценный мой город, сдался немцам?! Не может этого быть! Не верю! Ведь они часто, наверно даже всегда, врут по радио, и в листовках, и в «Голосе Полтавщины», врут о своих победах над нами, чтобы все поверили, что уже нет никакой надежды, что вся страна им покорилась. А главное, чтобы у всех опустились руки.
А вдруг все-таки правда?! Ведь заняли же они Харьков и Киев и другие большие города! Вдруг по Невскому, по Дворцовой набережной, по Марсову полю ходят немцы?! Как представлю себе это, прямо жжет сердце, дышать нечем и такая ненависть к ним пронзает, хочется схватить топор и бежать рубить, колоть каждого врага!
Но нельзя, нельзя мне думать об этом! Я запрещаю себе. Запрещаю на все время, пока не поправится мама-Дуся. Сейчас все мысли, все дела в одном: вытащить маму-Дусю из болезни, выходить ее. Она все время почти в забытьи, иногда только ночью приходит в себя, и я должна быть все время рядом: вдруг ей захочется чего-то, может, спросить или сказать. Вчера ночью вдруг позвала меня таким громким, совсем свежим голосом:
— Лиза, Лиза, обещай мне, дай слово, что никуда не уйдешь, останешься здесь, дождешься дядю Сережу и Даню.— И смотрит, смотрит так остро, в самую душу.
Я хотела было сказать: «Вы сами их дождетесь», как говорят в таких случаях, но у меня язык не повернулся. Я только кивнула и сказала:
— Слово даю, мама-Дуся, можете не беспокоиться, никуда я отсюда не уйду.
— Дождешься их?
— Дождусь, мама-Дуся.
— Ну, вот и хорошо, и ладно, и спасибо тебе за все, дочка моя, голубчик мой.
И опять куда-то провалилась, зашептала что-то свое. Она ничего не ест, только пьет иногда по ложечке чай с вареньем. Дома у нас ничего нет, все, что нужно, приносит Тайса от Горобца. Она очень хорошая, эта Тайса, и ужасно любит Александра Исаевича, прямо молится на него, говорит, что в больнице все санитарки, фельдшерицы и больные его обожают, считают гениальным врачом. Только боятся за него страшно: по паспорту Горобец украинец, но отец у него был крещеный еврей, и по немецким законам он тоже считается евреем. Если какой-нибудь подлец донесет, Горобцу не уцелеть. Тайса предупреждала меня, чтоб я не выходила никуда — немцы хватают девушек и куда-то увозят. Сама Тайса ходит до глаз закутанная в платки, а лицо вымазано сажей, «чтоб никто не польстился», как она говорит. И все-таки сегодня мне пришлось пойти с моим маркизетовым синим платьицем на рынок. Мама-Дуся вдруг попросила чего-нибудь кислепького, а кисленького ничего и нет. Ох, если бы ты знал, что такое сейчас рынок! Это центр, самое средоточие, единственное место в городе, где кипит жизнь. Но жизнь темная, грязная, вороватая. Вылезли откуда-то странные типы, будто из каких-то фильмов о старой жизни: в фуражках, украинских рубашках вышитых, в каких-то залихватских кепчонках. Что-то продают, выменивают из-под полы, что-то тащат, торгуются, выпрашивают. В ходу водка, немецкие марки, немецкие сигареты, даже французские коньяки. На моё илатьишко и смотреть не хотели, а тут вдруг подвернулась Галка Лялько:
— Давай променяю. Тебе что надо-то?
И чуть ли не через десять минут несет мне глиняную чашку с маринованной сливой да еще бутылку вишен.
— Вот тебе. Поменяла твое барахлишко.
Я схватила, поблагодарила ее — и бежать. До того страшно было мне на рынке, прямо дрожь взяла.
Письмо шестое
Никакого улучшения. Александр Исаевич хотел взять маму-Дусю к себе в госпиталь, но там хозяйничают немцы, а это значит, что они могут в любую минуту просто выбросить ее на улицу (они уже делали так с нашими больными). Мама-Дуся вся горит, часто бредит и не узнает даже меня. Горобец приходит по два раза в день, но у него своя беда: забрали его брата, юриста, и он не может узнать, на работы увезли или куда похуже. Кажется, дознались, что они евреи, а может, кто-то донес. Всех евреев у нас переписали, и они ходят теперь с желтыми звездами. Александра Исаевича пока не заставляют ходить со звездой и не трогают, может, потому, что у него лечатся самые важные немецкие офицеры, а Софью Исидоровну он прячет дома и никуда не пускает, чтоб не попалась на глаза немцам.