Перламутровые пуговки чуть не доконали девчонку. Однако девчонка дернулась разок-другой и кое-как справилась, только накрепко сцепила зубы. Не реветь. Не реветь. Смотреть. Запоминать. Запомнить навсегда. Иначе кто же расскажет Сергею Даниловичу и Даньке, когда они вернутся... Если вернутся... Должны. Обязаны. Не могут не вернуться. И тогда потребуют, чтоб она рассказала про этот страшный день. И она расскажет.
— Дивчина, ти чула, шо я казав?
Это говорит второй могильщик. Он одноногий. В своей черной куртке, с подколотой штаниной он скачет вокруг могилы, подпираясь лопатой. При этом он удивительно похож на грача, слетевшего на пашню.
— Чула чи ни? — повторяет он. Ему не терпится поскорее распить обещанную поллитровку.
— Что? Ах да. Вот вам.
Девчонка торопливо выхватывает из-за пазухи бутылку вишневки. Заветную бутылку, которую мама-Дуся берегла сперва к возвращению Сергея Даниловича, а потом, когда забрали Даню, к возвращению обоих. «Победная» наливка — шутя называла она ее, потому что вернуться муж и сын должны были, конечно, только с победой.
— Э, сладкая... Нам бы погорше чего! — ворчат могильщики, однако наливку берут.
Одноногий осуждающе поглядывает на девчонку:
— Якась дивчина. А ни сльозинки. Як той камень, Ридна маты вмерла, а вона не плаче нияк.
— Вовсе она Гайдам не родная,—равнодушно возражает второй.—Зря ты, Големба, на нее вскинулся. Люди балакали, будто был у учителя дружок смолоду. Тот дружок, кажись, помер, и жинка его тоже. Ну учитель и взял к себе сироту. У него-то с учительшей один сынок был. Данилкой звали. Учительша, царство ей небесное, земля пухом, хорошая была жинка. Меж родным сынком и этой приблудной дивчиной все, бывалоче, поровну делила. Была ей за родную мать...
— Ну, а я шо тоби кажу?! — азартно перебивает его одноногий.— Я кажу: камьянна душа вона!
И он ковыляет к воротам, даже не оглянувшись на девчонку.
Второй минуту мнется, потом притрагивается к картузу:
— Ну, счастливо оставаться,— и торопливо следует за Голембой.
Девчонка потрясена: а может, и впрямь только здесь, на кладбище, она теперь будет счастлива? Здесь лежит мама-Дуся, единственное существо, которое у нее еще оставалось, сюда не приходят немцы (своих они хоронят в центре).
Вдоль кладбища тянется пустынная Пушкаревская улица, обсаженная с обеих сторон столетними дубами. Улица выходит прямо в поле. Отсюда видны далекие склоны и сизые колхозные сады. Как любили они с Данькой и эти сады, и Пушкаревскую улицу, тенистую даже в самый жаркий день! А здесь, на кладбище, дети пасли коз.
Девчонка опускается на землю у мамы-Дусиного холмика, глубже забивается в куртку. Руки в карманах. Там чуть похрустывают под пальцами сложенные квадратиками пачки. Нет, это не деньги! Это письма. Письма неотправленные, без конвертов, без адреса, написанные торопливо, единым духом, иногда даже ощупью, в темноте, чтобы не разбудить, не потревожить маму-Дусю. И все-таки недавно, совсем незадолго до смерти, мама-Дуся услышала. Это было ночью, ей тогда стало уже совсем плохо. Иногда она забывалась и уже не помнила, где она и кто стоит у ее постели. А тут вдруг очнулась, приподнялась на подушке и ясно так спрашивает:
— Лиза, что это ты там пером скрипишь?
Сказать? Сказать, что письма эти — жизнь, что без них Лиза давно извелась бы с тоски?
В долгие ночи, под стоны умирающей, ей бы ни за что не выдержать, если бы не письма. В них все, чем живет она, чем живут все люди в этом городе, занятом врагами. Наверно, мама-Дуся поняла бы. А может, и сама она писала когда-нибудь такие же письма. Например, когда Сергей Данилович во время гражданской бился с белыми где-то в Сибири. Мама-Дуся была тогда молоденькая, почти как Лиза. И, наверно, наверно же,она писала письма, которые некуда было отправлять. И все-таки Лиза ей не сказала и теперь мучается: почему, почему не сказала?
Серо-синяя птичка сидит на голом молодом тополе и просит пить-пить. Глупая птица, вон сколько кругом снега: растопи в клюве снежинки, напейся досыта, не рви ты сердце своей жалобой.
Зима. У, какой холод, как замерзло сердце! Низкие крутые облака похожи на надутые паруса. Ветер гонит их, рвет, кажется, вот-вот послышится треск разрываемых полотнищ. И вдруг надвигаются сумерки. Они тесно обступают кладбище, сдвигаются у могильных холмов. Тревожней начинает шуметь ветер. В домике у ворот вспыхивает и мгновенно исчезает за маскировочной шторой огонек: там, верно, могильщики допивают «победную» наливку. Как они сказали: «Счастливо оставаться»?
И все-таки нужно уходить. Возвращаться в комнату, где стоит еще не убранная постель мамы-Дуси, где еще слышны ее вздохи.
Ну-ка, Лизавета, вставай, бери себя в руки! Бери, Лизавета!
Девчонка подымается, притрагивается рукой к уже твердеющему земляному холму и, сутулясь, уходит.
3. НОЧНЫЕ ГОСТИ
— Это очень опасно,— сказал профессор Одран.
Николь нахмурилась:
— Значит, он все-таки умрет?
— Я говорю не о нем, а о вас, девочки,— серьезно сказал профессор.— Вы многим рискуете. Вы рискуете всем. Думаю, вам не нужно объяснять, что будет, если их найдут у вас. А твое появление ночью у меня и твой крик? — продолжал Одран, обращаясь уже прямо к Николь.— Ты была точь-в-точь как мои любимые средневековые ведьмы. Никаких доводов разума, одно безумие. И потом, эта подушка, подвязанная к животу,— ты думаешь, она кого-нибудь обманула? Я, например, вовсе не уверен, что наша новая консьержка не пойдет доносить, что ко мне ходят но ночам подозрительные девицы... А бешеный бег по улицам, когда ночь и всем строго-настрого приказано сидеть по домам? Вдруг шаги — и Николь вталкивает меня в какой-то темный подъезд и чуть не душит от желания защитить и спрятать. До сих пор не могу отдышаться, честное слово... А если бы мы действительно наткнулись на фельджандармов, как бы ты выкрутилась, а, дорогая девочка?..
— А он, господин профессор, что с ним? — весьма невежливо перебила его речь Николь.
Одран покачал головой:
— Пока трудно что-нибудь сказать. Вы знаете, девочки, я же не хирург, а психиатр. Психиатры имеют дело больше с душой, чем с телом. Мне кажется, у юноши дело не в одной только глубокой ране. Он сильно истощен, вероятно, на его долю выпали немалые испытания. Очень нервный, очень эмоциональный субъект. К счастью, пуля прошла далеко от области сердца, но задела ли она легкое, я определить не берусь. Попробую, когда кончится комендантский час, разыскать одного своего старого товарища хирурга. Кажется, он остался в городе.
— А на него можно положиться? — осторожно осведомилась Жермен.
— Как на меня, если, конечно, вы мне доверяете.
Вместо ответа Жермен легко клюнула Одрана в розовую щеку.
— А сейчас нельзя пойти за ним? — нетерпеливо спросила Николь,— Я могла бы сбегать, если бы вы мне дали адрес.
— Ну, знаешь, больше я тебе не позволю рисковать! — решительно заявила Жермен,— Это эгоизм. Из-за тебя могут пострадать очень многие.
Николь хотела было возразить что-то резкое, но, взглянув на профессора, удержалась. С трудом давалась ей эта покорность. Все в ней бурлило. Каждая секунда промедления, казалось ей, грозит раненому смертью.
— Но перевязку-то вы, надеюсь, сумеете сделать? — сердито обратилась она к профессору.
— Мм... м... Это мы проходили еще на первом курсе,— смутился Одран.— Но, конечно, я попытаюсь...
— Перевязку сделаю я,— неожиданно заявила Жермен.
И под настороженным, недоверчивым взглядом Николь старшая сестра разорвала на полосы чистую простыню, ловко приподняла раненого и очень точно и профессионально наложила повязку на его грудь и плечо. Даже Николь втайне призналась себе, что у Жермен руки прирожденного медика. Раненый и во время перевязки не пришел в себя. Губы его запеклись от жара, щеки темно пылали. Под опущенными длинными ресницами глаза, казалось, ввалились еще больше.