Мне было понятно.
…Отчаливал теплоходик, мои товарищи тесно стояли на пристани, ветер дергал и рвал плащ, пиджак с сиреневым галстуком и расписные штормовки, ребята приветливо махали мне руками, девушка высоко держала полыхающую как факел косынку, все желали приятного плавания неведомо куда, чего-то там под каким-то килем, и попутного ветра, и не забывать, не забывать никогда. И ста лет не пройдет, как все это превратится в прах и пепел, и товарищи мои, и я сам, косынка, пристань и ее мохнатые ивы, и все-все. Понимаем, а как все же радостно и тепло становится в как бы дрожащей, готовой вот-вот заплакать душе, когда так нелепо, но искренне надеемся мы все, что не забудем, никогда не забудем всех нилов и серафимов, пустыньки и монастыри, блаженных, студентов, учителей и краеведов…
Огромные старинные ивы, похожие на растрепанные стога, обрамляли удаляющуюся пристань, мерно и мощно колыхались их грузные кроны под начинающим бесноваться ветром; деревья тоже прощались со мною и приветствовали мою безрассудную отвагу и решительность, мою самоотверженную способность к подвигу. «Давайте ко мне, поплыли вместе куда-нибудь, поплыли далеко, к истоку!» — пытался я перекричать кромешный ветер, с размаху дубасивший меня перинами и подушками, но перекричать невозможно, рот сразу забивает воздушной плотью.
Пенистые белые барашки, шипя, с треском вскипали на мелководьях, упрямый прибрежный камыш упруго стлался по воде от ветровых ударов. Привязанные к плясавшим на волнах буям гроздья лодок громко и больно грохались бортами.
Внезапно учитель, отделившись от компании и, перегнувшись через перила пристани, с выражением веселого удивления, даже оторопи на лице, стал поспешно манить меня рукой обратно, к себе, словно я еще мог перескочить летом десяток метров черной и бешеной воды, отделявшей меня от берега и пристани, города, рощи, ручья и камня, от уже невообразимо далекой, исчезающей из действительности деревни, где два родных брата…
— Слу-ушай! Слушай, эй, как тебя? — обрывками доносились слова учителя. — Ты же говорил… тебе не туда! Тебе на поезд, в другую сторону!.. Эй, забыл, что ли? Давай обратно!
Куда обратно, просветитель, куда обратно?
И студентка, всплеснув руками, закатившись смехом, сорвалась с места и, размахивая полыхающей косынкой, подбежала к самому краю причала, пихнула косынку в карман, сложила ладошки рупором, привстала на цыпочки:
— Туда пароходы не ходят, возвращайся-а! Не хо-одят! Ничего не ходит, эй, слышишь? — тоненько и высоко, прорезая угрюмые баритоны ветра пронзительным своим голоском, кричала она и тоже манила к себе, на благословенный берег, и давешняя старушка, прятавшаяся до времени за павильоном «Шашлыки», мелко кивая, поддакивала: не, не, ничего не ходит туда, родимый ты наш, ничего, болезный, возвращайся; а вон и Сашок, дурачок ихний городской, в своем новом большом пальто сидит на лавочке, болтает ногами, обутыми в хорошие сапоги, рот щербат и блаженная улыбка застыла на щетинистом лице, он машет мне обеими руками, как ребенок, прощается; а Катенька, старушка и учитель с краеведом свое: не ходит туда ничего, возвращайся да возвращайся.
Но между нами, между всеми нами было уже так много стремительно расширяющегося пространства, плотно, непреодолимо забитого окаянным ветром и бесновавшейся водой — как я мог сквозь все это расслышать такую новость?
Черемуховая долина
Птичик, самый малый, сел на вершинный палец самой высокой ели и, видно, он там недаром сел, тоже славил зарю; клюв его маленький раскрывался, но песня не достигала земли, и по всему виду птички можно было понять: дело ее — славить, а не в том, чтобы песня достигала земли и славила птичку.
Михаил Пришвин. «Фацелия»
1
Автобус, поскрипывая и переваливаясь, с выключенным мотором катит по крутому склону. Тормоза, изношенные, повизгивают.
Впереди по обе стороны дороги — дома, большая деревня Погорельцы.
Немногочисленные пассажиры сбились в узком проходе, напрасно тесня друг дружку, — всякий норовит протолкаться к выходу, хотя остановка будет конечной.
— Ну-ка, тетка, ну-ка, — настырно басит и пытается пропихнуть здоровенный свой чемодан между теткой и сидениями последний в очереди пассажир. На нем заграничный, в талию, дорогой, но, что называется задрипанный плащ, имеющий чрезвычайной длины разрез сзади. Кожаная кепка, новейшая, но словно тоже чужая — ютится черствым комком на макушке. Кудри зато что надо, рыжие, буйные.
— Во буренка, слушай! — обращается он как бы к талии женщины. — Надо же, какую корму отъела… ты гляди! — и показывает сам себе ладонями, как рыбак, какую.
Доселе молчавшая женщина моментально перебивает, не оборачиваясь, не удостаивая, значит:
— Нахал! Охальник! Чего прешь? Я вот те сейчас дам, отъела! — Она лихо замахивается крупным стеганым локтем. — Да убери ты свой сундук!
Нахал приседает, хватаясь за кепку:
— У-ю-юй, искалечишь, красавица!
— Прет и прет. Чего прет? — спрашивает женщина у соседки, как бы возмущаясь. — Конечная же. Стой себе культурно, говорю. Статуй какой…
А дядька уже забавляется вовсю:
— Да ну-у, подай бедро, весь мой багажик, слушай, раздавишь. Ух ты! — притворно ухает он. — Вот это товарец. В жизни не встречал, хоть полсвета объехал, ни в каких заграницах нету такого качества и количества, одновременно как и объема при выдающихся качествах плотности и образцовой упругости, — ерничая тараторит он.
— Да отвяжись ты, черт рыжий!
— Чего отстань, чего отстань-то? Загородила весь белый свет. Сдвинься, а?
— Ну?! — грозно, но кокетливо косится она через плечо. — Что ты за человек такой, прямо не знаю.
— Да хороший я человек, и ты хорошая, ну вот и давай мы с тобой это, как его…
— Щас получишь! — оглянувшись, весело перебивает женщина. — У меня не заржавеет. Бывалый какой выискался. Видали мы таких всяких.
Довольный шутейным оборотом дела, дорожный ловелас смеется и, поставив чемодан, подбоченясь, оглядывается на меня, сидящего. В его черных роковых глазах развеселые огоньки азарта и — предвкушение скорой победы! Рубашка в дивных цветных амебах, на мятом галстуке мартышка, пальма и вальяжная дива в зачаточном купальнике.
— Во бабы пошли, видал? Стоит, понимаешь, как вкопанная, хвать-ее-перехвать! — говорит он с восхищением, поигрывая бровями. И подмигивает, озоровато кивая на, в самом деле, чрезвычайный торс, туго обтянутый фуфайкой. Занятный контраст праздничного деревенского «ансамбля»: стеганка, вечная стеганка и нарядный подол платья.
— Как дамочка?
Я одобрительно гмыкнул и кивнул — мечта, мол, и все такое. Отвернувшись, он начинает с новым упорством:
— А? Давай, слушай, проходи давай… Вот все вы такие погорельцкие вредные, упрямые! У!
Женщина не стерпела навета, обернулась:
— А сам-то ты откудова такой лихой выискался? Ишь, распоряжается. Ба, что-то вроде никак и знакомый…
— Аль не признаешь?
— Никак Топорков? Ты чего, вернулся? Юра… Сколь годов-то прошло, Юрий… Петрович?
— Верушка! — отступая, распахивает объятья Топорков. Вон чего, а? Как же это мы с тобой ехали-ехали и не признались? Ну, здравствуй, здравствуй, милая ты моя. А я да, вот он, вернулся, выходит, так. Давно мы с тобой, это самое, давненько не виделись, бесед не беседовали, — зачастил мужчина, и поправил свой экзотический галстук, и кепочку сдвинул совсем на затылок — тугие кудри, освободившись, радостно вывалились на лоб.
— Давно-о, Юрий Петрович, — слегка зарумянившись, нежным, каким-то ахающим голосом говорит Верушка. Но, кажется, быстренько приходит в себя: — Откуда же вы прикатили, Юрий Петрович? Лет пять где-то мыкали? Ой, нарядный ка-акой… А чего это у тебя на галстуке? Никак баба голая с обезьяной?
— Она не голая, — запахивает плащ мужчина. — Она полуобнаженная. Там не обезьяна, а макака на Гваделупских островах, где произрастают бананы и кокосы.