— Есть. Тоже очень ласковая.
— Кошечка, кисонька… — задумчиво проговорил Бойко. — Особенно хороши задастые кисоньки. Чтобы были непоседливые, веселые и ласковые. А? Как ты думаешь на эти темы?
— Ничего я сейчас на эти темы не думаю.
— Всегда надо думать, Степанов. Это полезно.
— Какие еще будут указания? — тихо спросил Степанов.
— Я пару раз был в деревне у Чуракова. Это ад. Сам увидишь.
— Ад? Почему ад?
— Ад, ад. Данте отдыхает. Там у него живут монстры и вурдалаки, они рвут и грызут друг друга, только что не едят. Есть там одна старуха безногая, ее Тятя зовут, живет в вонючей землянке, но, кажется, не такая уж юродивая. Представляешь, пошел я посмотреть на нее, достопримечательность, а она выползла из своей норы и давай причитать: свят, свят, избавь нас от бесов, они везде тут… И ползет ко мне, к ногам, коленки целует… И крестится загадочно, снизу, от живота начинает. Такой, Степанов, был эпизод. Я пообещал избавить… Впрочем, может быть, мы с тобой кого-нибудь из этих бесов возьмем сюда, долечим до конца, так сказать, до упора. Хотя это дорого, долго и хлопотно. Но пригодятся.
Главный улыбнулся одним уголком рта, это было больше похоже на гримасу. «Какие у него крупные клыки, — подумал Степанов. — И глаза интересные, желтые, зрачки маленькие почему-то, такие острые, точные, внимательные».
— Кому пригодятся?
— Кому? Нам с тобой. Чуракову пригодятся. А ты говоришь, все понял. Там, в этой убогой Усоле, у Чуракова не люди, а одна худая трава, Сергей Григорьевич. Сорняки, чертополох. Требуется радикальная прополка. Но некоторых, способных, так сказать, к созидательному труду, надо оздоровить, пусть оправдывают свое бессмысленное существование. Хотя бы некоторое время.
— Я не понимаю, Александр Иванович, разве Усола — это личная собственность Чуракова? Вотчина, как теперь говорят?
— Собственность. В некотором роде. Пока. В смысле, что только пока в некотором роде. Сначала надо расчистить все, прополоть и облагородить, а потом мы устроим так, что все там будет цвести и благоухать. И никаких чертей или монстров. Зомби должны быть в другом месте.
— В каком? — улыбнулся Степанов. — В резервации, что ли?
Вдруг заболел затылок, виски. Степанов помассировал точки за ушами, глаза, переносицу. «Давление подскочило?»
— Найдем мы им резервацию. С твоей помощью. Разве ты не хочешь иметь просторный дом, чтобы каждому члену семьи было по две, а то и по три комнаты с видом на поля и речки? Веранды, мансарды, башенка смотровая… Там рядом с Усолой два озера, старица, река недалеко, сосновый бор. До города чуть более двадцати километров, а ближайшая деревня — за тридцать. Федеральная трасса прямо за лесом. Понимаешь? Надо спешить, Степанов, надо спешить. Лакомое местечко. Пока есть Чураков, оно вполне может стать нашим, то есть в том числе и нашим с тобой. Он уже второй срок депутат, все нужные связи отлажены. А мы с тобой люди маленькие, какие у нас связи? Нет у нас с тобой никаких связей. Одни обязанности. Ну, за дело, Сергей Григорьевич!
Главный крепко пожал руку Степанову, излишне долго держал его ладонь в своих, сухих и сильных, энергично встряхивая, ободряюще мыкая. За желтоватыми отблесками йодистых стекол очков глаза его были неразличимы.
— Худая трава? — сказал Степанов, безуспешно пытаясь поймать взгляд главного. — Это вроде поговорка такая, или писатель какой-то сказал, что худую траву с поля вон?
— Именно, Сергей Григорьевич, именно, — улыбнулся, кивая, главный. — Совсем худая, никудышная.
Он протяжно вздохнул, словно бы в глубоком огорчении. И — встрепенулся:
— Да! Сергей Григорьевич! Не забыл? Лобелин Чуракову ни при каких условиях не вкалывай. Да ему и не понадобится. Запомнил?
— Ну как… По показаниям.
— Для Чуракова показаний нет. Запомни. Ни при каких условиях.
2
Усола оказалась деревней странной, Степанов никогда таких не видел.
Десяток, словно бы вросших в землю, слегка покосившихся домов, некоторые под соломенными грязно-серыми крышами с ивовым корьем, другие — драночные, с темно-зелеными пятнами толстого мха, располагались не привычно, в два ряда, а были беспорядочно разбросаны по небольшому голому холму; холм прорезал овражек с мелким чистым ручейком. Впрочем, по остаткам первых деревянных венцов и полуразвалившимся печкам угадывался былой порядок. Деревьев в деревне не было. В запущенных огородах как-то сиротливо торчали низкорослые яблони, осыпанные красными и желтыми плодами. Вишни, тоже приземистые, в гроздьях почти черных маленьких ягод. Малинник, густой, путаный, словно сорняк, ломился наружу из щелястых полупорушенных заборов. И кругом — двухметровая глухая крапива, циклопические, с дырявыми листьями, лопухи, чертополох, тоже громадный, серо-зеленый, в сиреневых шишках, перепутанный седыми космами пыльной паутины. Очень много разноцветных мальв, невиданно рослых, бравых. Сорняковые заросли немного украшали лиловые пирамидки иван-чая; его цветки любят пчелы, но пчел не было.
На дороге в пыли купались три маленькие грязненькие курочки с перемазанными чем-то синим шейками. Четвертая лежала словно в обмороке: глаз полу затянут белесой пленкой, из-под скудных перьев крыла тянулась и подрагивала желтая чешуйчатая нога, неожиданно длинная. Крикливая стайка воробьев весело барахталась в зеленой мелкой луже. На ее берегу стояли два стула с загнутыми спинками, на одном висел серый пиджак, рядом валялись валяные опорки с галошами. Степанов долго рассматривал эту декорацию: как и зачем такое может быть, кем устроено? С берега в лужицу прыгали маленькие лягушата. Кругов от них не было, только шлепки. Степанов усмехнулся: «Это жизнь в теплом киселе…»
Вдали, за заросшим плотной желтой сурепкой полем, высилась громада синеватого соснового бора. Доносились гудки электровоза.
Несмотря на раннее утро, было влажно, душно.
В долине, над озером, раскинутым под деревенским холмом, стояло сизое марево вроде тумана, только погуще, поплотнее, оно колыхалось, словно живое.
Из долины тянуло тиной, застойной водой, затхлостью. Крякали утки. Картина была неприятная, но притягивала взгляд. Степанов с удивленным усилием преодолел колдовство нехорошего пейзажа, передернул плечами: «Да какое это озеро, болото, наверное, как та зеленая лужа с воробьями. Только эта с утками».
С темных покосившихся столбов, от желтых и зеленых шишек изоляторов до земли свисали оборванные провода. Рыжие кривые останки комбайна, проросшие толстыми сорняками и вездесущими мальвами, жутковато громоздились на обочине еле заметной дороги. В обшелушенной ржавчиной кабине комбайна жили маленькие кривенькие березки.
Степанов медленно ехал по деревне, вглядываясь в черные дыры окон. Занавесок нету. Да есть ли тут кто-нибудь живой?
Он остановил машину. Выпил стаканчик кофе. «Нет, что ни говорите, но в этой мерзости запустения есть все же какая-то неизъяснимая поэтическая прелесть. Такой покой, тишина… вечная тишина…»
Степанов решил заглянуть в ближайший дом.
Двери были открыты. В сенях тьма. Постоял немного, привыкая глазами. Дверь в комнату поддалась с трудом, нехотя. Несусветная вонь, пахнет чем-то прокисшим, помойкой, самогоном, накурено все, воздух как кисель. На столе ломти хлеба, баллоны из-под газировки, в них мутная жидкость. С печки-лежанки из-под тряпья свисает голая нога человека, в рыжих волосах, жилистая, в червяках толстых синих вен, с громадными желтыми ногтями, загнутыми как когти. Зеленая керосиновая лампа, с матовым от грязи и копоти стеклом, стоит на подоконнике. В тарелке искуренные папиросы. По стеклам окон, столу, хлебу лениво ползают крупные мухи. На полу лужа. Кажется, ацетоном пахнет? Степанов напрягся, потянул носом — точно, моча.
В красном углу темнели еле различимые иконы.
Под ними сидел полуголый лысый человек и, не моргая, огромными глазами смотрел на Степанова.
— Чего тебе? — хрипло проговорил человек.
— Я?.. Мне? Я врач, — кивнул Степанов. — Что с вами? Вам плохо? Где болит?