Дом по-прежнему стоял закрытый со всех сторон, молчаливый, таинственный, местами совершенно черный, местами, куда ударял электрический свет, совершенно белый… Глубокое молчание ночи, к которому прислушивался Пьер с верхушки стены, по-прежнему царило кругом, прерываемое только отдаленным лаем, и деревья по-прежнему шелестели, и цветы испускали аромат, и звезды мерцали, — а Оливье оставался недвижим на опушке сада, на том месте, куда спрятался, чтобы друг не заметил его.
Его горе теперь не было тем горем, которое заставляет действовать и бороться. Когда он встретился лицом к лицу с Пьером за столом во время завтрака, то эти взволнованные черты, блестящие взоры, дрожащие губы сразу раскрыли ему, что снова случилось что-то. Он был так утомлен постоянной борьбой, так устал защищать собственное сердце и сердце друга от новых и новых бед! И притом, после вчерашнего разговора о чем было спрашивать? И Оливье промолчал… Чего ради еще раз причинять боль друг другу?..
Но затем, по мере того, как возрастало смятение Пьера, пробуждалось и его недоверие. «Она писала ему и назначила свидание», — подумал он. Но нет! Они были в таком положении, что получить письмо от Эли, прочитать его и ни слова о том не сказать — было бы со стороны Пьера таким преступлением против дружбы, на которое он не пойдет никогда. Оливье всеми силами старался убедить себя в безумии такого подозрения.
Но потом видимое лихорадочное возбуждение друга охватило и его самого. По пожатию его руки, когда они расставались на ночь, почувствовал он близкое, несомненное, уже свершенное предательство. Зачем не сказал он ему ни слова в эту роковую минуту?
Перед величайшими несчастьями сердце наполняется покорностью судьбе: против некоторых слишком неожиданных ударов не борются, даже не сетуют. Если Пьер действительно решил нарушить договор, заключенный между ними, то как было упрекнуть в этом и чего ради? Чего ради?..
И, прислонившись к открытому окну, призывая на помощь все чувство собственного достоинства, чтобы не пойти и не постучаться к другу, Оливье долго стоял, повторяя: «Это невозможно». Но вдруг ему показалось, что он увидал силуэт Пьера, который скользил по саду отеля.
На этот раз он не в силах был владеть собой. Поддаваясь непреоборимому влечению, он спустился, спросил швейцара и узнал, что Пьер действительно только что вышел. Несколько минут спустя он сам уже стремился по дороге к вилле Гельмгольц. Он разглядел своего друга и стал следить за ним. Он видел, как тот оборачивался, прислушивался, снова продолжал идти…
Когда Пьер готов был войти в сад, Оливье не мог удержаться и сделал шаг вперед: это был тот момент, когда Пьер услышал его. Оливье укрылся в тени. Пьер прошел совсем близко от него, почти задел его и пустился бежать, без сомнения, к другому известному ему входу. Оливье перестал следить за ним.
Он сел под ясенем и тут предался отчаянию, в котором соединились и сконцентрировались все скорби, испытанные им за последние две недели. Он знал, что в эту самую минуту, в этом молчаливом доме, так близко к нему, Эли и Пьер были вместе! Он знал, что они примирились, что они любят друг друга, и эта мысль причиняла ему такую острую боль, что он, парализованный, не двигался с места. Страстная любовь к этой женщине, сознание, что его друг, дорогой его друг, перешагнул через него, чтобы идти к ней, смертельный прилив ревности и горечь предательства — целый рой невыразимых потрясений обессиливал его.
Он кончил тем, что вытянулся плашмя на холодной земле, той земле, которая со временем покроет всех нас и бремя которой, уничтожив нас, уничтожит также невыносимые муки сердца! И он лежал, вытянув руки, спрятав лицо в траву, как труп, желая в самом деле умереть, покончить жизнь, чтобы не любить больше этой женщины, не видеть больше друга, не чувствовать мук существования, заснуть сном без сновидений, без воспоминаний, таким сном, где и Эли, и Пьер, и он сам казались бы чем-то никогда не существовавшим!
Долго лежал он так, лицом к земле, снедаемый неисцелимой, всепоглощающей скорбью, которая в конце концов умиротворяет душу, истощив все ее силы. Звук голосов, раздававшихся за изгородью, которая отделяла его от сада, вдруг разбудил его от исступления горя, в которое он впал. Какие-то люди шли без огня, заглушая шум своих шагов, говоря вполголоса. Они подошли так близко к Оливье, что он, встав, мог бы достать до них.
— Вот здесь он входил и уходил в прежние ночи, государь, — говорил один из голосов подлым, возмутительным шепотком, — мы можем быть уверены, что не пропустим его.
— А вы уверены, что ни один из ваших людей не подозревает истины? — отвечал другой голос, только слегка сдержанный.
— Ни один, государь, они думают, что охотятся просто за вором.
— Господин Лаубах, — вмешался третий голос, принадлежавший, очевидно, подчиненному, — садовник доложил, что дверь теплицы открыта…
— Я пойду посмотрю, — отвечал первый голос, а властный голос пробормотал:
— Verfluchter Esel[43]!
Это проклятие достаточно показывало, как не нравилась начальнику облавы такая мелочная наблюдательность… Против кого была облава? Зная то, что он знал, Оливье ни минуты не сомневался: эрцгерцог узнал, что у его жены есть мужчина, и готовил месть. Вопрос, который предложил он своему адъютанту, потом гнев его против «проклятого осла», который заговорил о двери в теплицу, доказывали, что принц хотел мести «инкогнито». Необходимо было убить любовника, как простого разбойника, чтобы спасти честь Эли, думал Оливье, который теперь встал и, вытянув шею, прислушивался к удаляющимся голосам. Эрцгерцог и его лейтенант, без сомнения, совершали обыск в саду. Пьер погиб!..
Пьер погиб!.. Оливье совсем оправился от овладевшей было им слабости. Ему представилась возможность спасти друга, которого он так любил. Если он сам пройдет в сад, если он проберется до дверей теплицы, о которых говорил один из участников облавы и из которых, очевидно, должен был выйти тот, кого хотели убить!.. Если он бросится потом бежать, делая вид, что хочет поскорее ускользнуть из виллы… Мысль о таком подлоге и такой развязке с непреодолимой силой овладела несчастным молодым человеком, который минуту тому назад так жаждал смерти.
Он начал пробираться сначала в тени деревьев, потом нырнул в тень стены, перелез почти в том же месте, где и его друг, и пошел прямо к теплице. А она стояла по-прежнему безмолвная, заснувшая, ни одна полоска света не вырывалась из-за стекол зашторенных окон. Пристально и со странным чувством смотрел на нее Оливье. Как хотел бы он проникнуть через стены, как привидение, войти в нее и предстать перед тем, ради кого он жертвовал своей жизнью!..
Увы! Сохранил бы он свое мужество мученика, если бы в самом деле увидел комнату Эли в этот момент, увидел бы в матовом свете розового шара ее голову возле головы Пьера, на одной и той же подушке. Прекрасная обнаженная рука молодой женщины обвилась вокруг шеи молодого человека, и она говорила ему:
— Знаешь, если бы ты не пришел, я, думаю, умерла бы сегодня же ночью от горя и от любви… Но я предчувствовала, что ты придешь, я предчувствовала, что ты простишь меня… Когда я коснулась твоей руки, еще не видя тебя, все мое горе было забыто. И, однако, как жесток был твой голос сначала! Какие беспощадные слова говорил ты! Как терзал ты меня!..
Но все забыто! Скажи, что все забыто, потому что ты снова принял меня в свои объятия, потому что ты знаешь, как люблю я тебя, и ты позволишь мне любить тебя… Скажи мне, что ты любишь меня… Ах! Повтори, что ты любишь меня, как на яхте, когда мы внимали вздохам моря! Вспоминаешь ли ты это?
И ее глаза искали глаза любовника, надеясь снова найти в них то, о чем говорила она в своем письме, — ту ясность полного счастья, которая уже не светилась в них. Наоборот, в глубине их читалась безысходная грусть и угрызения совести. Скоро их заменит ужас… В тот момент, когда губы Эли особенно нежно, ласково, любовно прижимались к глазам молодого человека, чтобы прогнать тоску, в саду раздался выстрел, потом другой, третий, один за другим, и крик пронесся по воздуху…