– Что ты делаешь?
– Хочу перевесить картину. – Я убрала портрет из бара и повесила его в маленьком коридоре, подальше от любопытных глаз.
– А кто это? – заинтересовался Орельен, внимательно следивший за тем, как я перевешивала и поправляла картину.
– Я! – повернулась я к нему. – Неужто не узнаешь?
– Ох! – растерянно заморгал он.
Орельен вовсе не хотел меня обидеть: девушка на картине разительно отличалась от худой суровой женщины с серым цветом лица и измученными, усталыми глазами, которую я каждый день видела в зеркале. Я старалась не слишком часто на нее смотреть.
– Это написал Эдуард?
– Да. Когда мы поженились.
– Никогда не видел его картин. Я… я ожидал чего-то другого.
– Что ты хочешь сказать?
– Ну, картина какая-то странная. Краски странные. Он нарисовал зеленые и синие пятна у тебя на коже. У людей не бывает сине-зеленой кожи! И посмотри, лицо все какое-то смазанное. Выходит за контуры рисунка.
– Орельен, иди сюда, – подойдя к окну, позвала я его. – Что ты видишь?
– Горгулью.
– Нет, – шлепнула я его. – Посмотри. Только внимательно. Какого цвета мое лицо?
– Просто бледное.
– Присмотрись повнимательнее. К теням под глазами, к ямке на шее. Но не говори то, что заранее собираешься увидеть. Только смотри. А потом скажи, какие краски видишь на самом деле.
Брат уставился на мою шею. Потом медленно обвел глазами мое лицо.
– Да, действительно, – согласился он. – У тебя под глазами кожа синяя. Сине-фиолетовая. А на шее действительно есть зеленая полоса. И оранжевая! Alors[7] – срочно зови доктора! Твое лицо окрашено миллионом разных цветов. Ты что, клоун?
– Мы все клоуны, – ответила я. – Просто Эдуард видит это лучше других.
Орельен рысью помчался по лестнице, чтобы сперва обследовать свою физиономию в зеркале, а потом уж удивляться тому, откуда взялись синий и оранжевый цвета, которые он непременно найдет. Но оно и понятно. Орельен обхаживал по крайней мере сразу двух девушек и в тщетной попытке ускорить процесс взросления постоянно брил мягкую, почти детскую кожу на щеках и подбородке отцовской опасной бритвой.
– Портрет прелестный, – задумчиво произнесла Элен, чуть отступив назад. – Но…
– Но что?
– Это большой риск выставлять его напоказ. Когда немцы вошли в Лилль, то сожгли все картины, ниспровергающие основы. Картина Эдуарда… очень отличается от других. Откуда нам знать, что они не захотят ее уничтожить?
Она из-за всего волновалась, наша Элен. Волновалась из-за картин Эдуарда и вспыльчивого характера нашего брата; волновалась из-за писем и записей, которые я делала на клочках бумаги и засовывала в дырки в балках.
– Хочу, чтобы портрет был там, где я могу его видеть, – сказала я сестре, но, похоже, мне так и не удалось ее убедить. – Элен, я хочу ярких красок. Я хочу жить. Я не хочу любоваться изображениями Наполеона или унылыми папиными картинками с собачками. И я не позволю им, – кивнула я в сторону немецких солдат, куривших у городского фонтана в свободное от дежурства время, – решать за меня, на что я могу смотреть в своем доме, а на что – нет.
Элен покачала головой, словно я была полной бестолочью, которую ей волей-неволей приходилось прощать. И отправилась обслуживать мадам Лувье и мадам Дюран, которые, хоть и говорили, что мой кофе из цикория на вкус напоминает помои, на сей раз специально пришли послушать рассказ о поросенке-младенце.
В ту ночь мы с Элен легли спать на одну кровать, положив между собой Мими и Жана. Иногда даже в октябре ночи бывали очень холодными, и мы боялись, что в своих рубашонках дети превратятся в ледышки, а потому старались тесней прижаться друг к другу. Было уже поздно, но я знала, что сестра не спит. Через щель в занавеске в спальню проникал лунный свет, и я видела, что она лежит с широко открытыми глазами, уставившись в одну точку. Наверное, думает о том, где сейчас ее муж, отдыхает ли на постое в чьем-то теплом доме или сидит в холодном окопе и так же, как она, смотрит на луну.
Приглушенные звуки орудий говорили о том, что вдалеке идет бой.
– Софи?
– Да? – Мы переговаривались осторожным шепотом.
– Ты когда-нибудь задумывалась о том, что будет… если они не вернутся?
– Нет, – солгала я, радуясь, что в темноте не видно моего лица. – Так как я твердо знаю: они обязательно вернутся. И я не позволю немцам держать меня в еще большем страхе, чем уже есть.
– А я да, – сказала сестра. – Иногда я начинаю забывать, как он выглядит. Гляжу на его фотографию и не узнаю.
– И все потому, что ты с ней не расстаешься. Иногда мне кажется, мы так часто смотрим на фотографии, что можем протереть в них дыру.
– Но я ничего не помню: ни его запаха, ни звука его голоса. Не помню его рук, его тела. Будто его и не существовало вовсе. И тогда я начинаю думать: а вдруг это все же случится? А вдруг он никогда не вернется? А вдруг нам придется провести остаток жизни, постоянно оглядываясь на людей, которые нас ненавидят? И я не знаю… не знаю, смогу ли…
Я приподнялась на локте и, перегнувшись через Мими и Жана, взяла сестру за руку.
– Нет, ты сможешь, – твердо произнесла я. – Обязательно сможешь. Жан Мишель вернется домой, и у тебя все наладится. Франция будет свободной, и жизнь будет такой же, как прежде. Еще лучше, чем прежде.
Элен лежала молча. Мне было очень холодно без одеяла, но я боялась пошевелиться. Сестра пугала меня, когда говорила подобные вещи. Мне казалось, что внутри ее бедной головы существует целый мир из самых разных страхов, на борьбу с которыми у нее уходит вдвое больше сил, чем у любого из нас.
Ее тихий голос дрожал, словно она с трудом сдерживала слезы.
– Знаешь, когда я вышла за Жана Мишеля, то была так счастлива. Впервые в жизни я почувствовала себя свободной.
Я понимала, о чем она. Наш отец был скор на расправу и чуть что пускал в ход ремень или кулаки. Но в городе его считали добрейшей души человеком, столпом общества и уважительно называли старина Бессетт, у которого всегда наготове добрая шутка и стаканчик вина. Но мы-то знали, какой необузданный у него нрав. И только сожалели о том, что наша бедная мать умерла раньше отца и ей не удалось прожить хотя бы несколько лет, не будучи в его тени.
– У меня такое чувство… такое чувство, словно мы поменяли одного тирана на другого. Иногда мне кажется, что всю оставшуюся жизнь мне придется подчиняться воле другого человека. Только, пожалуйста, не смейся, Софи. Я смотрю на тебя и вижу, какая ты решительная, какая смелая. Вешаешь картины, орешь на немцев, и откуда только что берется. А я уже и забыла, как это ничего не бояться.
Потом мы лежали в тишине. Я слышала, как бьется мое сердце. Она считает меня бесстрашной. Но ничто не пугает меня больше, чем страхи сестры. За последние месяцы она стала еще более ранимой, в глазах застыла неизбывная тревога. Я сжала ее руку, но она мне не ответила.
Мими беспокойно зашевелилась, выставив вперед локоть. Элен тотчас же разжала пальцы, перекатилась на бок и накрыла ручонку дочери одеялом. Как ни странно, но этот простой жест помог мне прийти в себя. Я снова легла, натянула одеяло до подбородка и перестала дрожать.
– Свинина, – произнесла я в полной тишине.
– Что?
– Только представь себе ее. Корочка смазана маслом с солью и зажарена до хруста. Подумай о мягких складках горячего белого жира, о розовом мясе, которое расползается на волокна прямо под пальцами, о яблочном компоте, которым мы будем его запивать. Элен, вот что мы будем есть всего через несколько недель. Только представь себе, как это будет вкусно.
– Свинина?
– Да, свинина. Когда я чувствую, что вот-вот дрогну, то вспоминаю о нашей свинье с ее толстым животиком. Думаю о хрустящих ушках и о сочных ляжках. – Я буквально слышала, как сестра улыбается.