Потом, по пути на электростанцию, Чаушев обдумывал свой доклад Аверьянову. Не упустить ничего важного, покорить полковника железной логикой – и тогда он, Чаушев, снова примется за поиски третьего. Аверьянов не может не согласиться.
Полковника на месте не оказалось. Что ж, это и к лучшему, доклад еще не сложился окончательно. Михаил вошел в турбинный зал. Он радовался чистоте, свету, блеску шахматного, плитчатого пола. Нравилось Чаушеву и ровное, бесстрашное, уверенное гудение машин. Размышлять они не мешали, напротив, словно помогали, поддерживали своим мужественным хором.
Он бродил по зданию, гул то ослабевал, то нагонял, как верный спутник. Два монтера перекуривали у разобранного мотора, и до Чаушева донеслось:
– Эка, нацепила!..
Оба смотрели вслед женщине, той самой, которая несколько дней назад водила Михаила по предприятию.
– А тебе жалко? – раздалось в ответ.
– К чему, ну к чему?.. Не мирное время! Трень, трень, будто люстра!
Чаушев из любопытства подошел, и теперь монтеры смотрели на него. Один молодой, другой постарше. У старшего черты лица мягкие, юные, и седина на висках кажется приклеенной. А у молодого лицо тяжелое, губы изломаны злой усмешкой.
– Вот привязался, – произнес старший. – Носит Рубанская сережки. И пусть на здоровье носит.
Чаушев не заметил сережек. Он нарочно заглянул в цеховую контору. Рубанская спорила с кем-то Она хмурилась, металлические серьги с длинными висюльками очень шли к ее черным волосам с седой прядью, к жесткому разрезу рта.
Тем временем полковник Аверьянов вернулся. Он ходил на Литейный к начальству, видел там партизана, доставившего через линию фронта шифровку. Партизан угощал трофеями – фасолью и салом из немецкого обоза, – и полковнику досталось тоже. Когда Чаушев вошел к нему, в углу на плитке урчала кастрюля и невыносимо вкусный запах разливался по комнате.
– Тащи ложку! – бросил Аверьянов.
Михаил докладывал, невольно поглядывая на кастрюлю, она притягивала как магнит.
– Дмитрий Дорш, – выговорил Аверьянов. – Приятель здешнего машиниста… Ты сам видишь, Чаушев, Эрмитаж нам вряд ли что скажет. Здесь все разматывается, на ГЭС. Здесь – сердцевина.
Он снял крышку с кастрюли, крякнул, повернулся к ней спиной.
– Фасоль долго варится, – промолвил Чаушев, мрачно переминаясь с ноги на ногу.
– Знаешь, на кого ты похож? – спросил Аверьянов благодушно. – На рысака, которого впрягли в телегу. Я приучал в деревне такого, из помещичьей конюшни. Нам навоз возить надо, а он… Оглобли все перекорежил…
Чаушев не засмеялся.
– Я считал, – начал он, – тут дело завершается, и моя роль…
– Твоя роль! – воскликнул Аверьянов – Артист! Нашел Дорша, потолковал, принял все за чистую монету… Братишка-моряк, свой в доску… Так ведь?
– Не вижу причин…
– Ладно! Где твоя ложка?
Сердиться ему не хотелось. Михаил извлек ложку из кармана пиджака – как многие ленинградцы, он постоянно носил ее с собой.
Аверьянов поддел одну фасолину, подул, пожевал с видом знатока, кивнул. Говорят, он до войны был кулинаром, кормил гостей обедами собственного приготовления.
За едой оба умолкли. Полковник доставал фасоль из кастрюли, а Михаилу по его просьбе положил каши на алюминиевую крышку. Лейтенант сперва подержал ее за дужку, обжегся, опустил на колени.
– Хочешь еще?
Чаушев хотел, но отказался, чтобы не быть чересчур обязанным. Он еще надеялся поспорить.
– Приказываю есть! – И полковник добавил полную ложку. – Фасоль – она фосфор. Мозг питает.
Доскреб кастрюлю, поставил на остывшую плитку. Потом раскрыл папку, показал Чаушеву столбик фамилий на отдельном листочке. Три зачеркнуты, осталось шесть. «Контингент сжимается», – вспомнил Михаил.
– Дни у нас самые горячие, – слышит он. – Отвлекаться мы не имеем права.
8
На отдельном листочке в папке Аверьянова оставалось все меньше незачеркнутых фамилий. Это не был официальный документ с регистрационным номером, просто личная запись, над которой полковник любил размышлять. Наконец отпали все возможные виновники аварии, кроме одного. Черный карандаш Аверьянова обвел вокруг одной фамилии резкую, с нажимом рамочку. И пририсовал знак вопроса.
Когда Чаушев рассказал полковнику эпизод с сережками, Аверьянов рассеянно кивнул. И то сказать, голод, обстрелы у многих вызывали ожесточение, злость. Не только у Шилейникова.
Чаушев не раз заводил беседы с монтерами в перерыв или после смены и как бы невзначай присматривался к желчному человеку с тяжелыми чертами лица, молодому только годами.
– Характер у него скверный, – сказал Чаушев полковнику. – Товарищи его не очень-то любят.
– Характер? – спросил Аверьянов. – А может, настроение? Откуда тебе известно?
Чаушев смутился.
– Будучи пацаном, – сказал полковник, – я тоже так судил, с налета, с кондачка. Ты извини меня. Тебе уж пора бы… Положим, с собой я не равняю. Меня жизнь трепала, мяла и опять трепала.
«Сейчас, – подумал Чаушев, – он прибавит, что моему поколению все пути укатаны гладко, и даже чересчур гладко. И везде заранее наставлены дорожные знаки».
Но Михаил ошибся.
– Человека непросто раскусить, а тут, у нас, тем более. Настроения – шелуха. Под ними-то что? Война человека крутит и раскручивает. Я, между прочим, интересовался, какой был Шилейников до войны. Тоже бирюк. Папироски не даст.
«Крутит и раскручивает». Это прозвучало неожиданно. А казалось, полковник ничего не желает видеть, кроме анкеты и протоколов допроса.
Папироска – та в бумагах не учтена…
В данном случае анкета поддерживала подозрение. Шилейников – сын сельского торговца, который в год раскулачивания спалил дом и повесился. Сын бродяжничал, пристал к воровской шайке, два раза сидел в тюрьме за кражи. Потом обзавелся семьей, постоянным местожительством, остепенился, но прошлое не забыл.
На допросах Шилейников держался, точно окаменев. Руки его, цепко обхватившие колено, вытянулись из рукавов ватника, и Чаушев – полковник позволил ему зайти послушать – видел блатную татуировку у запястья: «Помни мать родную».
Аверьянов пытался припереть его к стене, но со дня на день терял уверенность. Подозрения не получали опоры.
– Давай откровенно, начальник! – проговорил Шилейников. – Думаешь, я моторы спалил? Нет, не я. Я все же русский человек, понятно?
Полковник вызвал Дмитрия Дорша. Ничего нового он не сообщил. Чаушев потратил три дня на проверку его показаний. Действительно, Дорш даже незнаком с Шилейниковым. Их никогда не видели вместе.
– Здесь и не пахнет третьим, – говорил Чаушев. – Не то направление.
Он знал: другое направление поиска, где Эрмитаж, старые петербургские квартиры с остатками былых богатств, тоже не заброшено. Правда, и оттуда нет новостей. Но Чаушев считал, что его место там. А полковник держит его без пользы тут, «на подхвате». Даже трофейную фасоль вспомнил тут Чаушев и ощутил привкус горечи.
– Тебе все золотой слон покоя не дает, – подтрунивал Аверьянов. – Вот отвоюемся, поступишь в музей. А, Чаушев? Ты как планируешь?
Чаушев недовольно ответил, что профессию себе уже выбрал и менять не настроен.
– Не знаю, – вздохнул полковник. – Не знаю… Нет у тебя, понимаешь…
Он с силой сжал кулак, красноречиво показывая, чего именно не хватает.
Вообще, упреки сыпались все чаще. Аверьянов помрачнел, осунулся. Он верил Шилейникову и не верил, искал организацию, созданную абвером. Гонял Чаушева на проверки, на перепроверки.
– По-вашему, – сказал однажды Чаушев, – один человек ничего не значит. Все – только по приказу, да?
Полковник личное побуждение не отрицал, но, имея в виду особую важность участка, успокаиваться так скоро не соглашался.
– Своим умом, на свой страх… Бывает, да ведь коряво получается. Вон те двое в Валге нашалили с рюкзаками… А велик ли толк? Поймали их, как цыплят.
Спор был, впрочем, теоретический – слова «я все же русский человек» прозвучали для Чаушева убедительно.