— Кружку хочу! Вечную…
Спустя четверть часа мокрый как мышь поручик выбрался из толпы. На последних шагах он двигался уже почти без сознания — если стоять там люди могли, то дышать на ходу между ними было совершенно нечем. Оказавшись в проходе между буфетами, поручик Соколов набрал полную грудь воздуха и только после этого оглянулся.
Цепочка солдат растянулась чуть ли не до оврага, и каждый тащил обморочного — либо на спине, либо в руках.
— Что, поручик? Худо? — как через подушку дошел до Соколова голос подполковника Подъяпольского.
— Воды… Врача… Врачей много… Срочно — с трудом выговорил Соколов. — И полицию немедленно… Казаков… Как можно скорее! Эти сволочи думают… им давить друг друга позволено… А вытаскивать их мы должны.
— Что-о-ос? — остолбенел Подъяпольский.
И тут поручик онемел. Подъяпольский спрашивал его о чем-то, но поручик не мог ответить. Он стоял перед толпой, смотрел на лица людей, по-прежнему смиренно и угрюмо глядевших перед собой, и молчал. Он силился, но не мог их понять — потому, возможно, он и потерял дар человеческой речи, что вдруг перестал понимать людей. Не будь Соколов должен шестнадцать рублей, он, возможно, застрелился бы — наверное, от небывало острого чувства одиночества.
„Знающие не говорят, говорящие не знают“ — вспомнились поручику слова китайского мудреца в пересказе графа Толстого для крестьянских детей и нижних чинов. Люди, стоявшие в передних рядах, понятия не имели об аде, который существовал и даже торжествовал за их спинами, в каком-то десятке шагов от них — так же, как рядом с праздничной и оживленной улицей может торжествовать ад, отделенный от нее больничной или тюремной стеной толщиной всего лишь в аршин.
„Жидкость!“ — вспомнил свою догадку поручик. — „Живая жидкость! А те, что толпу с краев подпирают, — поверхностное натяжение. Да еще какое!“
Вслед за солдатами из толпы выбралось с полсотни людей. Им тоже не приходило в голову обратиться с речами к первым рядам. Они просто крестились, охали и обнимали детей в новой, но сильно изодранной одежде — возможно, впервые в жизни. Одиночки через проход между буфетами пробирались на гулянье и там немедленно ложились на траву рядом с вынесенными из толпы обморочными.
Воды в баках так и не нашлось. Что-то солдаты принесли из театра. Кого-то удалось оживить с помощью омоченных в росе ладоней и колыбельной песни, которую пел, растерянно встряхивая бесчувственные тела, унтер-офицер Петровский. В конце концов ожили все. Соратник Подъяпольского по Плевне, капитан Иванов вынул из кармана фляжку с водкой и заставил выпить поручика Соколова. Рядовые, ходившие в толпу, очухались сами.
* * *
К четырем утра толпа уже стояла вплотную к буфетам, а там, где буфетов не было, — вплотную к ограде.
— Милок, сделай милость, выпусти пожалуйста! — молила ефрейтора Корчагина нестарая еще баба в красном платье, прижатая толпой к жердям. — Надо мне.
Ефрейтор Корчагин не отвечал, но внимательно смотрел на бабу одним глазом. Другой глаз ефрейтора был прикрыт, потому что под ним дымилась „козья ножка“.
— Выпусти меня, дуру, солдат, — продолжала ныть баба. — Кто ж знал, что так обернется?
— Выпусти ее, Корчагин! — не стерпел рядовой Пенязь, стоявший тут же.
— Не положено — сквозь зубы отозвался Корчагин. — Раздавать оттуда будут.
— Не надо мне раздавать! — вскричала баба. — Пропади они пропадом, гостинцы эти!
Несколько человек, стоявших рядом с бабой, закивали головами, явно разделяя ее желания.
— Пропадом, говоришь? — переспросил Корчагин. — Значится, царь-государь гостинцы приготовил, а ты их псам на попрание? Так, что ли?
Баба молчала и пучила глаза.
— Вот я тебя запишу сейчас — сунул Корчагин руку в карман.
Баба заплакала:
— Не пиши, милок. Матери у тебя, что ли, не было?
— Моя мать по ночам, небось, дома сидит — сказал Корчагин.
— Так праздник же!
— Вот и празднуй, раз велели. А „надо“, „не надо“ — это дома у себя говорить будешь.
— Ой, не сдюжу, солдат…
— Да чего у него просить-то! — не выдержали за спиной бабы. — Ишь, бедовый… Ей надо, а он слово и дело государево выдумал. Самого бы записать, да некогда…
Корчагин неторопливо вытащил из ружья обойму. Сверкнули медно-красными клыками патроны. Корчагин пересчитал их прикосновениями большого пальца и вставил обратно, затем достал еще одну обойму из подсумка, тоже осмотрел ее и тоже сунул обратно.
— У-у, сопляк! — зарычали в толпе. — Стращать удумал! Не мой ты сын…
— Эй, ефрейтор! Чего косоротый-то? — поддержали смельчака.
Всё это Зелинский видел и слышал как будто со стороны. В то утро, когда капитан Львович ударил его в лицо, он понял, что единственный способ не покончить с собой — это сделать психическое усилие и раздвоиться. Себя прежнего следовало спрятать и оттуда в глазок показывать этому человеку сцены из дантовой „Commedia“ и его новую ипостась: невольник в плоском шутовском колпаке, грешник на вечной каторге среди таких же грешников, произвольно выбранных из числа первых встречных, новобранец с лопатой, метлой и тряпкой в красных, покрытых цыпками руках.
Ни крупицы собственной воли им не оставили, забрав вместе с нею совесть и чувство собственного достоинства. И никакой ответственности они поэтому на себя брать больше не могли. Зелинский только удивлялся тому, как быстро он сумел совершить раздвоение, даже во сне предотвращая встречи двух своих личностей. Так Зелинский жил уже вторую неделю, дивясь и ужасаясь приключениям своего двойника — приключениям бескрайне и безначально скучным, как это, оказывается, и пристало истинно адовому бытию.
— Как пришла, так и уходи — вновь услышал он голос Корчагина. — А сюда хода нет. У меня приказ никого не пущать.
— У, сучонок! — сдавленным голосом прохрипели из толпы. — Одно слово: ефрейтор. Ребята, вы чего Иуду эту терпите? Мы таких по ночам учили, в потемках. Приказ у него…
Баба молча плакала.
— Сучонок, говоришь? — спросил ее Корчагин, хотя баба все-таки молчала. — Слугу царя чернословить?
— Помогите! — раздался женский крик из глубины толпы. — Христа ради помогите!
Зелинский увидел, как его двойник подошел к ограде, бросил, не глядя, свое ружье куда-то назад, и стал подниматься по жердям как по лестнице.
— Назад! — донесся до него голос Корчагина.
Встав на предпоследней жердине, Зелинский увидел то, что представить невозможно — так же, как, например, невозможно представить скорость света. Но и поверить своим глазам Зелинский тоже не мог. Легче было вообразить, что перед ним ожила панорама с разворота „L'Illustration“[29], ксилография с фотоснимка паломников у Ганга: то же восходящее солнце с вырезанными по линейке лучами, те же пласты тумана, та же часть суши, покрытая однообразным, живым до мурашек по коже, рельефом — человечеством. Оно и теперь продолжало собираться перед глазами Зелинского — полчеловечества, да четверть человечества, да осьмушка, да шестнадцатая часть… Малейшая его доля, молодая баба сейчас стонала в десятке шагов от края толпы. Зелинский не сразу понял, — настолько плотно стояла толпа, — что соседняя с бабой голова принадлежит ее ребенку.
— Отпусти ребенка! — крикнул Зелинский.
Баба помотала головой.
Зелинский увидел, что он взошел на верхнюю жердину, а затем ступил на плечи людей. Жуткий, невыносимый запах, исходивший от толпы, сразу же сгустился до почти осязаемого состояния. Под ногами Зелинского застонали, но не сдвинулись ни на линию. Зелинский сделал еще несколько шагов и нагнулся к бабе:
— Давай его!
Ребенок — это был мальчик лет двух — выпустил шею матери и потянул руки к Зелинскому. Мать зарычала и стала тянуть ребенка к себе, но Зелинский перехватил его за туловище и, наконец, рывком вытащил на поверхность.
— Вот и остался без гостинца — просипел кто-то внизу.
Мальчишка разразился рыданиями. Зелинский протянул руки к матери, смотревшей снизу как из ямы: