Карлос Фуэнтес
Чак Моол[1]
Филиберто погиб недавно, на страстную неделю. Утонул в Акапулько. Его отставили от должности, уволили, а он, не в силах противиться с годами въевшейся в плоть и кровь чиновной привычке, все же повлекся на взморье, в немецкий пансион, пожевать услащенного потом тропической кухни chou — crout'a,[2] станцевать в страстную субботу в Ла-Кебраде и ощутить себя «человеком из общества» среди полуночной безымянности Плайи-де-Орнос. Конечно, мы знали, что в молодости был он отличный пловец, но чтобы теперь, в сорок, и тем паче при расстроенном-то его здоровье, заплывать на ночь глядя, да еще так далеко!
В пансион перенести утопленника фрау Мюллер не позволила (это своего старого постояльца), более того, в тот вечер она, как и было намечено, закатила на душной своей терраске бал, а бедняга, иссиня-белый, в гробу, дожидался на автобусной станции утреннего рейса, коротая первую ночь своего нового бытия середь корзин, тюков и прочего хлама. Когда я на завтра пришел пораньше, чтобы проследить за погрузкой гроба, Филиберто завален был грудой кокосовых орехов; шофер сказал, что хорошо бы скорей, пока пассажиры не всполошились, затащить его внутрь и прикрыть от греха подальше рогожей — мол, потом уж все будет шито-крыто, никто не догадается.
Из Акапулько выехали — еще подувал бриз. Но покуда добирались до Тьерра-Кемады, солнце уже поднялось — пекло и слепило вовсю. За завтраком, меж свиной колбасой и яйцами всмятку, я раскрыл тетрадь Филиберто, взятую накануне из пансиона Мюллеров вместе с остальной его собственностью — двумястами песо, номером некой полулегальной газетки из Мехико, колодой карт для игры в качо и билетом в один конец (почему, кстати, в один?). Тетрадка была из дешевеньких — в клетку, с бумажной, под мрамор, обложкой.
Переборов тряску, тошноту и вполне понятное чувство неловкости перед покойным другом, я отважно взялся за чтение. Не помянет ли он — с этого как раз он и начал — нашу каждодневную службу в конторе? Не прояснится ли, отчего это вдруг покатился он под гору, начал проявлять небрежение к своим обязанностям, стал нести околесицу и путать все и вся в служебных бумагах? С какой стати, наконец, ударился он в бега, пренебрегши карьерой и пенсией?
«Нынче ходил хлопотать насчет пенсии. Чиновник — милейший человек. Вышел от него в столь отменном расположении духа, что решил потратить пяток песо в кафе. Завернул в то самое, куда мы хаживали смолоду и куда теперь я никогда не заглядываю; увы, оно мне напомнило, что в двадцать доставляло нам радостей больше, нежели в сорок. В ту пору мы все-были одинаковы и решительно ополчились бы на любого, кто нехорошо отозвался бы о нашем товарище, — мы прямо-таки грудью вставали на защиту, коль скоро заходила речь о низком его происхождении либо скверных манерах. Я наперед знал, что многие из нас — и, возможно, самые неприметные — заберутся высоко, что именно здесь, в колледже, и выковываются те крепкие дружеские связи, с помощью которых нам предстоит пересекать бурный океан жизни. Но все вышло иначе. Наперекор предначертанному. Одни из неприметных так и остались внизу, другие взобрались очень высоко — выше, чем нам было дано предвидеть на веселых товарищеских вечеринках. Мы же, кто подавал, казалось, самые большие надежды, застряли на полпути, не выдержав не предусмотренного программой экзамена; некий невидимый ров отрезал нас и от тех, кто достиг всего, и от тех, кто не достиг ничего. И вот сегодня я вновь сижу здесь — кресла, правда, не те, новомодные, как, впрочем, новомодна со своими питейными автоматами и стойка (не стойка, а бастион, который не одолеть врагу), — и перелистываю свое «личное дело».
Сколько же их проходит передо мной — переменившихся, утративших память, благоденствующих, залитых неоновым светом рекламы. У них иная поступь — отличная от моей, под стать им и это кафе, которое не узнать, да и город сам тоже. Они не узнают меня, не хотят узнавать. За исключением разве одного или двух, которые эдак пухлой ладошкой по плечу — привет, мол, дружище, и прощай. Между ними и мной — как пропасть — восемнадцать ступеней роскошного загородного клуба. Я переворачиваю страницу за страницей. Чредой уходят вдаль годы — смелых надежд, счастливых предзнаменований, и вместе с ними годы пустопорожние, в ничто обратившие все эти надежды и предзнаменования. Ах, если б можно было, горестно думается мне, запустить пальцы в прошлое да и сложить из перемешавшихся кусочков забытую детскую головоломку! Но ящика с игрушками нет уже и в помине, и вообще кто знает, куда деваются все эти лошадки из папье-маше, оловянные солдатики и деревянные мечи? Да, нам нравилось рядиться в разные одежды, но ведь это было лишь понарошку. Мы не меняли вместе с ними привязанностей, не теряли представления о том, что можно и чего нельзя, не утрачивали чувства долга. Или мы были чем-то обделены? А может, наоборот, чем-то наделены сверх меры? Порой на память мне невольно приходит Рильке. Смерть — вот расплата за скоротечное благо молодости, с молодостью заодно сгинут и все наши тайны. Воистину не оборачивайся назад, а то станешь соляным столпом. И всего-то за пять песо. Причем два из них — чаевые».
«Пепе увлекается не только коммерческим правом, ему вообще нравится теоретизировать. Он окликнул меня сегодня при выходе из собора, и мы вместе пошли прогуляться в сторону президентского дворца. Кажется, нет ничего, в чем бы он ни изверился, а ему все неймется: каких-нибудь пол квартала понадобилось, чтоб сочинить новую теорию. Дескать, не будь он мексиканец — не верить ему в Христа, и не смотри, мол, на меня так, разве это не очевидно? Являются испанцы и говорят тебе: возлюби-де бога мертвого, кровию изошедшего, с отверстое под ребрами раной, на кресте распятого. В жертву принесенного. На Голгофу возведенного. Что, спрашивается, может быть естественней этого, ближе твоему мироощущению и привычкам, всему твоему естеству? А теперь вообрази себе, что Мексику покорили, скажем, буддисты или мусульмане. Укладывается, например, у тебя в голове, чтобы наши индейцы поклонялись человеку, умершему от несварения желудка? Ну а божеству, которому мало, чтоб ему себя приносили в жертву, и требующему, чтобы выдирали из груди сердце, — как тут не послать, черт побери, этого самого Уицилопочтли куда подальше! В своей горячей, сокровенной, жертвенной, обрядовой сути христианство сделалось лишь органичным продолжением древних индейских верований. Зато такие стороны его, как сострадание, любовь к ближнему и другая щека, не привились. У нас в Мексике все к одному сводится: надобно человека убить, дабы ему поверить».
«Пепе знает про мое давнее — с молодых лет еще — увлечение индейским искусством. Я коллекционирую статуэтки, идолов, керамику. Конец недели провожу обычно в Тлашкале либо в Теотиуакане. Видно, поэтому он не упустит случая связать свою очередную теорию — одну из тех, что разрабатывает в расчете на меня, — с этим моим пристрастием. Само собой разумеется, я давно разыскиваю приличную копию Чак Мооля, и вот сегодня Пепе сообщает мне, будто в Лагунилье в какой-то лавчонке продается каменный Чак Моол, и вроде бы задешево. В воскресенье же еду».
«На службе один шутник подцветил красным воду в графине, и это, разумеется, нарушило нормальный ход занятий. Я вынужден был доложить о случившемся управляющему, но тот лишь до слез рассмеялся. Виновник не преминул, конечно, воспользоваться таким оборотом дела и сыпал весь день на мой счет шуточками, и все по поводу злосчастного графина. Как там мой Ч.!..»
«Все сегодняшнее воскресенье ушло на поездку в Лагунилью. Нашел Чак Мооля в той самой лавчонке, о которой сказал мне Пепе. Вещь превосходная, в натуральную величину, и, хотя лавочник божится, что она подлинная, я в это не очень-то верю. Камень обычный, но скульптура тем не менее величественная и поза изящная. Негодный торгаш вымазал Чак Моолю томатным соусом брюхо, дабы убедить туристов в что ни на есть кровавой доподлинности изваяния».