Во время моих визитов домой я мало виделся с матерью, потому что она целые дни проводила на кухне, готовя мои любимые блюда. Обычно я гулял по Маунт Дезерт. Если мне случалось встретить кого-нибудь из знакомых, я тут же приглашал его в ближайшее кафе на кружку пива, так что никто не мог пожаловаться моей матери, что я зазнаюсь перед старыми друзьями, но других попыток к общению я не делал. Я вполне охотно выслушивал жалобы старых знакомых на своих жен, на большие взносы за дом и на то, как тяжело крутиться на жалованье в три тысячи в год, но, к несчастью, я мало что мог сообщить о своей жизни, не вызвав у собеседника недоверие, зависть и неприязнь.
По вечерам мы с матерью вместе смотрели телевизор. Это было большим облегчением, поскольку требовалось и слушать, и смотреть на экран. В старые времена во время прослушивания радиопрограмм наши взгляды иногда встречались и нам приходилось делать какие-нибудь замечания, но теперь можно было спокойно смотреть на экран, зная, что до конца программы можно не делать никаких комментариев. Моя мать гордилась своим телевизором, который я ей менял каждый год, и для меня было большим облегчением, что я, наконец, нашел подарок, который она смогла использовать и оценить.
— Привет, — сказал я, когда она взяла трубку. — Как у вас там дела на Дальнем Востоке?
— Хорошо. Погода ужасная, очень холодно. Мой ревматизм снова разыгрался, но доктор только и сказал принимать аспирин, — пять долларов за прием, все, что он мог сказать, это принимать аспирин. Миссис Хейуорд умерла, ей устроили хорошие похороны. Мери Эш разошлась с мужем — он пьет. Я всегда говорила, что он ни на что не годится. Телевизор работает хорошо. Других новостей нет. Ты приедешь на следующей неделе? Что тебе приготовить из еды?
Мы обсудили пищу. Под конец мать сказала резким голосом, чтобы скрыть волнение:
— Буду рада тебя видеть. Как там Нью-Йорк?
— Хорошо.
Мать никогда не спрашивала о моих подругах, никогда не говорила, что мне пора жениться, никогда не жаловалась, что у нее нет внуков. Однажды очень давно она спросила меня что-то о моей личной жизни, и мой отец вышел из себя.
— Не преследуй мальчика своими проклятыми бабскими вопросами! — закричал он. — Ты что, не понимаешь, что, если ему будет здесь неудобно, он больше сюда не вернется! — А когда я возразил, он также разозлился и на меня. — Ты думаешь, я глупый? Думаешь, я не понимаю?
Хрупкость наших отношений пугала мать и часто заставляла меня задуматься о родительском бремени. Как родители могут годами выносить тяжелый труд, жертвовать собой ради того, чтобы их дети имели все самое лучшее, и в конце концов обнаружить, что все это было ради такой малости, быстрого визита на всеобщие праздники и несколько часов, проведенных вместе у телевизора в полном молчании, когда ни одна сторона не знает, о чем разговаривать? Мне хотелось, чтобы матери понравились все те подарки, которые я хотел ей подарить, чтобы заглушить то чувство вины, которое я испытывал. Я хотел бы, чтобы нашлись волшебные слова, которыми я бы смог смягчить напряженность между нами. После смерти отца мне пришло в голову сказать ей: «Стоило ли это таких усилий?» — но она не поняла, и, когда я попытался объяснить, она просто сказала: «Конечно. Если ты счастлив».
— Я довольна, что ты счастлив, Ханс, — сказала мать по телефону, пока я наблюдал за солнечным светом, скользящим по моему ковру. Мое немецкое имя все чаще слетало с ее языка после смерти отца. — Я рада, что у тебя все хорошо в Нью-Йорке.
— Приятно будет снова приехать домой. — И тут же, после того как это произнес, почувствовал огромную печаль, потому что я никогда не вернусь назад домой. Я был жертвой той классической проблемы, которая, по-видимому, существует и в других странах, но которую я считал характерной именно для Америки: я покинул свой дом, чтобы пройти сквозь зеркало в молочно-медовую страну только для того, чтобы позже обнаружить, что зеркало одностороннее, и, как бы я ни пытался, я не могу снова вернуться назад в страну, которую так ясно видел сквозь стеклянную стену. Молоко могло скиснуть, а мед вытечь, но стеклянная стена никогда не разобьется. Я ссыльный в мире, который сам для себя выбрал, узник, отбывающий пожизненное заключение, которое никто не сможет сократить.
Как-то раз мы беседовали с Терезой на эту тему.
— Ты можешь ампутировать свое прошлое, — сказала она твердо. — Ты попал в ловушку всех ссыльных и смотришь в прошлое через розовые очки. Я, по крайней мере, не собираюсь делать такую ошибку. Я слишком хорошо помню свой родной город: угольная пыль, грязные лачуги, невзрачные улицы, и босоногие дети, и вечно пьяный отец, и моя постоянно беременная мать...
— Но ведь это был, дом, не так ли? — возразил я ей тогда. — Это все же часть тебя самой.
— Я ее ампутировала, — настаивала она, — ее уже нет.
Я хотел задать ей еще вопросы, но она сменила тему и никогда больше к ней не возвращалась. И все же я часто спрашивал себя, насколько удачной оказалась эта ампутация, особенно когда я увидел, что, вопреки своей горькой памяти о прошлом, она продолжает цепляться за символы прежней жизни: маленький золотой крест как напоминание о церкви, с которой она давно порвала, блюда польской кухни, которые она предпочитала готовить, если только не соглашалась приготовить креольское блюдо для специальных случаев, привычки к бережливости, оставшиеся у нее от прежних нищих лет, и, наконец, что важнее всего, смесь гордости и достоинства, не позволяющая ей жить за счет мужчин и принимать финансовую помощь, предлагаемую ей.
Иногда мне приходило на ум, что ее вера в то, что она ампутировала свое прошлое, была чистейшей иллюзией. Прошлое продолжало оставаться с нею, и она до сих пор находилась по ту сторону зеркала. Она жила вдали от дома, но тем не менее каким-то непонятным для меня образом она сохраняла связь со своим прошлым. Во мне крепло убеждение, что Тереза выведет меня из зазеркалья; я все более убеждался, что, если я завоюю Терезу, я снова, наконец, вернусь домой.
Солнечный луч по-прежнему скользил по ковру моего кабинета.
— Я хотел тебе еще что-то сказать, — внезапно произнес я в трубку.
— Да?
— Я встретил девушку и хотел бы приехать к тебе вместе с ней на следующей неделе. Ее зовут Тереза. Ей двадцать пять лет. Она воспитана в католической вере, но больше она не ходит в церковь. В Нью-Йорке она всего несколько месяцев. Семь лет она прожила в Нью-Орлеане, но выросла в Западной Виргинии. Она любит стряпать.
— Ох! — воскликнула мать, в отчаянии боясь сказать что-нибудь не то. Сильное волнение боролось в ней с привычкой сохранять спокойствие из страха вызвать мое недовольство. — Ты сказал «Тереза»? — пробормотала она неуверенно. — Это итальянское имя?
Я был готов к этому вопросу и решил с самого начала быть откровенным, чтобы дать ей время привыкнуть к этой новости.
— Нет, — сказал я. — Она полька.
Последовало молчание.
— Ну ладно, — поспешно ответила мать, стараясь лихорадочно заполнить паузу в разговоре. — Я уверена, что в Америке живет много замечательных выходцев из Польши. Да, пожалуйста, приезжай с ней. Я приготовлю для нее комнату и постелю те прекрасные новые простыни, которые ты мне купил, они слишком хороши, чтобы на них спать...