Я помню, как она однажды на обратном пути с Пинция велела шоферу остановить автомобиль у фонтана Треви. Маленькая тесная площадь, еще многолюдная, но уже погружающаяся в сумерки, казалась темным салоном стоящего на якоре корабля, у бортов которого кипит и пенится бессонное штормовое море. Бабушка, опершись на мою руку, стала медленно спускаться вниз по ступеням; прохладное, влажное дыхание воды, весело пляшущей по каменным торосам, приятно ласкало наши лица, на которых еще лежала печать удушливо-знойного дня.
Вдруг бабушка спросила, пила ли я уже из фонтана Треви и знаю ли я, что каждый, кто отведал этой воды, уже никогда не сможет забыть Рим и будет вновь и вновь сюда возвращаться.
У меня в голове на мгновение мелькнуло, что, может быть, она все же решилась последовать совету врачей и на время расстаться с Римом. Но я тут же поняла, что пить она предлагает лишь мне одной. Я робко и немного растерянно спросила, почему она думает, что мне придется покинуть Рим, а если это и в самом деле случится – почему я должна забыть его, разве она сама для меня – не фонтан Треви? Она, не желая признаваться, что речь идет о чем-то мрачном, небрежно ответила, что, как бы то ни было, мне все же следует напиться из фонтана.
Потом, когда мы вновь сидели в автомобиле, она заговорила о Риме. В определенные периоды жизни, говорила она, надо помнить о том, что на земле есть Вечный город. Что он дарит мир и благодать не только христианам. Подобно тому как этот город когда-то собрал воедино многие народы мира и дал им одно общее, высшее отечество, он освобождает отдельного человека из темницы его собственных связей и возвышает его до просветленного бытия. Перед лицом Рима собственная судьба исчезает, что, впрочем, не означает гибель, как полагают некоторые (она и здесь не произносила имени Энцио), ибо Рим – это великая родина формы, и все, что вообще наделено способностью видоизменяться, обретает здесь свой непреходящий образ…
Все это были мысли, которые я знала не только со слов бабушки, но истинность которых я уже сама – по-детски интуитивно – испытала, когда бабушка вырывала меня из моих одиноких грез, полных страхов и опасностей, и приветливо и уверенно возвращала в большой реальный мир своей духовной родины. Однако я чувствовала: все, что она говорила мне сейчас, все эти слова утешения исходили не из утешенного, а из храброго сердца. И, быть может, эти утешения и прежде – всегда – исходили не из утешенного, а просто из храброго сердца.
Я помню, как на обратном пути от фонтана Треви я вдруг совершенно неожиданно задалась вопросом, когда же, собственно, бабушка приехала в Рим и на нее снизошел его благодатный мир. И лишь теперь я по-настоящему ощутила, насколько образ Энцио напоминал ей другой образ и насколько щемящим оказалось и это расставание, которое, несмотря на его добровольность, стало таким болезненным, что она могла отрицать эту боль перед самой собой лишь благодаря непрестанному упоению богатством целого мира. Мне уже не верилось, что она еще совсем недавно так часто утверждала, будто бы жизнь прекрасна и заслуживает того, чтобы быть прожитой в любом образе и в любой форме; скорее, у меня было ощущение, будто эта ужасная Госпожа Облако открыла ей, что даже самые благородные люди опутаны цепями вины и себялюбия и что самые светлые и счастливые из них не свободны от борьбы и отречения, и, может быть, именно они в наибольшей мере, – подобно тому как прекраснейший день жизни неизменно сопряжен с понятием «никогда», ибо то, что не свершилось в этот день, не свершится и в другой.
А еще мне теперь все чаще казалось, будто вещи становятся для бабушки как бы чужими, как будто незримо отступают от нее и даже взирают на нее дерзко и враждебно. Во всех ее делах тогда сквозило что-то потаенно-тревожное, я чувствовала, что она, по сути дела, что-то ищет и не находит. Мне не раз приходили на память ее слова, которыми она в свое время часто утешала Энцио: Рим – это не просто город, Рим – это испытание. Она думала, что выдержала это испытание, а город вступил с ней в последний бой.
В эти дни бабушка открыла для себя другой Рим – Рим, который уже не предлагал ей почтительно последние масштабы и определенности, как прежде, а требовал их от нее, и именно неумолимо последние.
В искусстве она тогда могла воспринимать лишь величайшее из великого. Я никогда не забуду, с какой невыразимой тоской она однажды покидала сказочно прекрасную Фарнезину [55], посещение которой для нее всегда было самым светлым праздником. Теперь она была на этом празднике чужой. Или, может быть, она тоже уверилась в правоте горьких слов Энцио о том, что искусство есть нечто второстепенное? Впрочем, мне вообще часто казалось, будто его образ, сопровождавший меня повсюду, поселившись в тоске бабушки, внезапно явился и ей в этом новом образе Рима. Иногда, когда мы проезжали мимо какого-нибудь сносимого строителями дома, я чувствовала ее мгновенный внутренний трепет ужаса от зрелища клубящейся пыли, словно этот дом и в ее глазах – как когда-то в глазах Энцио – на миг принимал образ слившихся воедино миллионов зданий-призраков, которые уже поглотил этот город.
Однажды – это тоже было вечером – она попросила шофера остановиться на несколько минут перед театром Марцелла. В полуразрушенных, закопченных пещерах цоколя, служивших некогда порталами для знатных римлян, а позже превратившихся в дикие гнезда Пьерлеони [56] и Орсини [57] , тускло горели лампы обосновавшихся там теперь мелких уличных торговцев и бедных ремесленников. Бабушка, всегда вспоминавшая здесь о своем друге Грегоровиусе, заговорила о метаморфозах этого странного сооружения, между тем как из близлежащих узких и темных переулков, последних остатков былого гетто, до нас доносилось заунывное пение на каком-то чужом языке, от которого веяло тайной. Вдруг она оборвала свою речь на полуслове. Я подумала, что это один из тех внезапных приступов слабости, которые мне уже так хорошо были знакомы, но потом я поняла, что это пошатнулось ее духовное тело, содрогнувшись и отпрянув от грозной полноты былого. И вновь мне вспомнился Рим Энцио. Но все это не имело к его Риму никакого отношения. Здесь не заглядывал во мрак бытия некто, не верящий в свою личность, фантазия и мысль не претерпевали здесь поэтическую боль художника или абстрактную боль мнимого открытия – здесь была трагедия великой индивидуальности: человек, семьдесят лет остававшийся самим собой и все больше становившийся самим собой, шагал навстречу ночи вещей, бремени которой (ах, мне все время слышится голос Энцио) «не выдержит даже самая прекрасная колонна»!
Постепенно я все больше и больше убеждалась в том, что моя бедная бабушка, стремясь утешить и поддержать меня, сама жила в постоянной, ужасной борьбе. Я изо всех сил старалась скрыть от нее свои впечатления; в этом желании я заходила так далеко, что страстно подхватывала и повторяла ее мысли и наказы, чтобы хотя бы избавить ее от горестного открытия, что я страдаю вместе с ней и что она уже не может предъявлять мне Рим так, как прежде, – чтобы каждый миг становился праздником. А это так и было: временами у меня появлялось ощущение, будто мы – в самом центре Рима – все время проходим мимо Рима.
В конце концов бабушка ограничила себя одним лишь античным искусством. О, эти последние волнующие часы, проведенные вместе в ватиканском дворце, когда она, как прежде, твердой походкой, словно укрепляемая близостью того, что олицетворяло в ее глазах бессмертие, шла по этим изысканнейшим в мире залам! О, этот блеск ее непривычно огромных огненных глаз, когда мы вступали под мраморную сень Браччио Нуово [58] или подходили к алтарю Венеры в Музее терм! [59] И все же я чувствовала, что даже самые прекрасные творения рук человеческих уже не могли дать ей того, что давали прежде. Она как будто бы медленно, но уверенно всюду склонялась в пользу некоего трагического выбора. Ни лучезарная глава Аполлона, ни солнечные улыбки милых мальчиков-сатиров, ни даже великолепный алтарь Венеры не радовали ее. Мужественно превозмогающая боль раненая амазонка в своем суровом целомудрии, величественно-неприступная поза Августа, скорбно склонивший голову маленький амур, но прежде всего – граждане Капитолия, эти глубоко пессимистические и в то же время героические лица позднеримских скульптурных портретов – вот что ее тогда привлекало больше всего. Но потом и эти избранники тоже отступили на дальний план: казалось, она в равной мере преодолела как неописуемую красоту и радость, так и неописуемый трагизм под мощным впечатлением великой и безмолвной стойкости, объединившей эту мраморную рать. Ибо все эти образы, смертельно раненные или чудом уцелевшие, божественно-веселые или тронутые холодом загробного мира, были, в сущности, одинокими пришельцами, скорбными гостями эпохи, к которой не имели ни малейшего отношения. Неизмеримая бездна отделяла их от всех тех, кто, беспечно или в простодушном неведении, славя свою вечность, шествовал мимо. Этой бездны, казалось, не существовало лишь для бабушки – тогда я еще не понимала почему; я знала лишь, что это так. Она стояла среди этих цветущих мраморных фигур, словно отлитых из золотистой солнечной массы, состарившаяся и увядшая и все же единственная, состоящая с ними в родстве, потому что – сегодня я знаю и это – уже окунулась в таинственное мерцание того, что мы называем вечностью или смертью.