– Я прямо из дома, мама. Довольно долго пришлось искать такси, да кошка ещё…
– Вот как! – с понимающим видом заметила она. – Ты и кошку прихватил!
– Разумеется… Если бы вы знали…
Он умолк, сдерживаемый какой-то непонятной стыдливостью. «О таком не рассказывают. Это не для материнских ушей».
– Камилла не слишком жалует Саху, мама.
– Знаю, – бросила в ответ мать.
Она принуждённо улыбнулась, колыхнула взбитыми волосами.
– Это очень даже нешуточное дело!
– Для Камиллы – да, – вторил ей Ален недобрым голосом.
Он встал, походил среди мебели в надетых на лето чехлах, как принято в захолустных городках. Как только он решил не выдавать Камиллу, ему стало не о чем говорить.
– Знаете, мама, обошлось без битья посуды… Стеклянный столик цел, и соседи снизу не приходили спрашивать, что происходит. Мне нужно лишь немного… одиночества, покоя… Не скрою от вас, я больше не могу, – выпалил он, присаживаясь на кровать.
– Ну, от меня ты и не скрывал, – подтвердила госпожа Ампара.
Она нажала ладонью Алену на лоб, запрокидывая к свету его лицо, мужское лицо, где начинала отрастать светлая бородка. У него вырвался какой-то хнычущий звук, он отвёл глаза, то и дело менявшие цвет, и нашёл в себе силы ещё отсрочить поток слёз, какими жаждал облегчиться.
– Мама, если моя старая кровать не застелена, я укроюсь чем угодно…
– Твоя постель готова, – успокоила его мать.
Он обнял мать, поцеловал её в глаза, в щёки и волосы, ткнулся ей носом в шею, пролепетал «спокойной ночи» и пошёл прочь, шмыгая носом.
В прихожей он, воспрянув духом, не стал тотчас подниматься к себе, послушный зову ночи на исходе и Сахи. Далеко он не пошёл, ему довольно было крыльца. Он сел в темноте на ступеньку, вытянул руку и коснулся меха, чутких усов и прохладных ноздрей Сахи.
Она вилась то вправо, то влево, следуя особому обряду ластящейся хищницы. Кошка показалась ему совсем маленькой, лёгкой, как котёнок. Ему хотелось есть, и поэтому он думал, что и кошка голодна.
– Утром поедим… Скоро уже… Скоро рассвет… От Сахи уже пахло мятой, геранью и самшитом.
Она покоилась в его ладонях, доверчивая и недолговечная – вероятно, ей было отпущено не более десяти лет жизни – и он страдал, размышляя о быстротечности столь великой любви.
– После тебя я стану принадлежать любой, какая только пожелает… Женщине… Женщинам… Но никакой другой кошке.
Дрозд просвистел четыре ноты, громом раскатившихся по саду, и смолк, но проснулись другие пичуги и защебетали в ответ. На лужайке и в цветниках начали обозначаться прозрачные краски. Ален различал уже хмурую белизну, закоченелый красный цвет, от которого веяло ещё большим унынием, чем от чёрного; островки жёлтого, вклинившегося в зелёное пространство: быстро насыщавшуюся цветом жёлтую округлость цветка, парившего среди глазков и лун… Пошатываясь, засыпая на ходу, Ален доплёлся до своей комнаты, скинул одежду, отвернул одеяло на застланной кровати и отдался в прохладный плен простыней.
Лёжа на спине и откинув одну руку, между тем как кошка в сосредоточенном молчании месила ему передними лапками плечо, он стремительно, безостановочно падал в глубины покоя, как вдруг очнулся и всплыл в рассветный час, к покачиванию пробудившихся дерев, милому скрежету далёкого трамвая.
«Что такое? Я хотел… Ах да! Я хотел плакать…» Он усмехнулся, и сон объял его.
Сон его был неспокоен, обилен видениями. Два или три раза он решил уже, что пробуждается и сознаёт, где находится, но всякий раз особое выражение стен спальни, раздражённо наблюдавших за порханиями крылатого глаза, указывало ему на его ошибку.
«Да сплю же я, сплю…»
«Я сплю», – повторил он, услышав хруст гравия. «Говорят вам, сплю!» – крикнул он ногам, топтавшимся под дверью. Ноги удалились, и спящий поздравил себя во сне. Однако, непрестанно окликаемый извне, он вынырнул и открыл глаза. Солнце, оставленное в мае на подоконнике, стало августовским солнцем и не поднималось выше атласного ствола тюльпанного дерева напротив дома. «Как состарилось лето», – подумал Ален. Нагой, он вылез из постели, принялся искать, во что одеться, нашёл куцую пижамку с узкими рукавами и вылинявший банный халат, который с удовольствием и натянул на себя. Его манило окно, но в изголовье кровати он наткнулся на забытую там фотографию Камиллы. Он с любопытством рассматривал маленький глянцевый снимок – некачественная работа, тут недодержано, тут передержано. «А она больше походит на неё, чем мне казалось, – пришло ему в голову. – Как же я не замечал? Четыре месяца назад я говорил: "Очень мало сходства: она утончённее и мягче…", но я ошибался…»
Ровно дующий ветер шумел в древесной листве, словно река. Объятый радостью, чувствуя, как сосёт под ложечкой от голода, Ален вкушал тихое блаженство. «Какое счастье чувствовать, что выздоравливаешь!..» Как бы в довершение сказочной мечты в дверь стукнули согнутым пальцем, и вошла Басканка с подносом в руках.
– Но я позавтракал бы в саду. Жюльетта! Некое подобие улыбки изобразилось среди седой поросли вокруг рта.
– Я подумала… Но если господину Алену угодно, я отнесу поднос в сад!
– Нет-нет, оставьте здесь! Страсть как проголодался! Саха влезет в окно…
Он кликнул кошку. Она явилась из незримого убежища, точно сгустившись из воздуха при звуке своего имени, прянула вверх по стеблям ползучих растений и соскользнула наземь – забыла о сломанных когтях.
– Подожди, сейчас спущусь!
Он принёс её на руках, и оба наелись всласть: она – сухариков с молоком, а он – бутербродов, запиваемых обжигающим кофе. Под ручку горшочка с медом на краешке подноса была воткнута маленькая роза. «Это не с материнских кустов», – определил Ален. То была небольшая, нескладная, какая-то худосочная роза, сорванная, судя по всему, с нижней ветки куста, издававшая терпкий запах, присущий жёлтым розам. «Это мне личное приношение от Басканки».
Блаженствовавшая Саха, казалось, прибавила в весе со вчерашнего дня. Распушив грудку, она взирала на сад глазами ублаготворённой властительницы. Четыре дымчатые полоски ясно обозначились между ушами.
– Видишь, как всё просто. Саха? Да? Для тебя, во всяком случае…
Явился старый Эмиль и попросил обувь Алена.
– Один шнурок совсем истёрся… У господина Алена нет запасного? Пустяки, вдёрну свой, – умилённо блеял он.
«Сегодня положительно мой день», – думал Ален. Это было так не похоже на его вчерашние заботы: одеваться, собираться в урочный час в контору Ампара, возвращаться в урочный час обедать в обществе Камиллы…
– Но мне не во что одеться! – воскликнул он.
В ванной комнате он нашёл свою тронутую ржавчиной бритву, круглый кусочек розового мыла и старенькую зубную щётку, которыми и воспользовался с восторгом жертвы воображаемого кораблекрушения. Но сойти пришлось в кургузой пижамке, понеже Жюльетта унесла его одежду.
– Саха! Саха! Пошли…
Кошка бросилась вперёд, он неловко пустился следом, скользя в обтрёпанных сандалиях из рафии.
Он подставил плечи благостному солнечному жару, прикрыв веками глаза, отвыкшие от зелёного блеска лужайки, от горячего цветного света, отражённого густо толпящимися амарантами с их мясистыми гребнями, клумбой красного шалфея, обсаженной гелиотропами.
– Всё тот же, всё тот же шалфей!
Сколько помнил Ален, это насаждение, сделанное в виде сердца, всегда имело красный цвет, его неизменно окаймляли гелиотропы и осеняла старая чахлая вишня, на которой в иной год поспевала в сентябре пригоршня ягод…
– …Шесть… Семь… Семь зелёных вишен!
Он обращался к кошке, которая, глядя перед собой золотистыми пустыми глазами, одурманенная необыкновенно густым благоуханием гелиотропов, приоткрыла пасть, выказывая признаки близкого к тошноте упоения, которое овладевает кошками от непомерно сильных запахов.
Желая несколько привести себя в чувство, она пожевала какой-то травки, прислушалась к голосам, потёрлась мордочкой о жёсткие стебли подстриженной бирючины, но не позволила себе никакой неприличности, никакой безрассудной шалости – она шествовала достойно, окружённая серебристым нимбом. «Её сбросили с десятого этажа, – размышлял, глядя на неё, Ален. – Её схватили и швырнули вниз… Наверное, она отбивалась, может быть, вырвалась, но была схвачена вновь и сброшена… Казнена…»