От патера не укрылось глубокое замешательство собеседника.
– И все же, несмотря на это, было бы разумно обо всем рассказать королю, – продолжал он, как бы стараясь смягчить действие своих предыдущих слов. – И тут, мне кажется, маркиза как раз и есть тот единственный человек, которому, может быть, удалось бы добиться его милости. Не к несчастным узникам – это, к сожалению, невозможно, – а к вам самому. – Он умолк, так как герцог покачал головой с невероятно красноречивым выражением.
– Понимаю вас, – сказал патер. – Вы не верите в искренность желания маркизы помочь вам. Голова ее сейчас и в самом деле занята другим. Не могу не согласиться с вами: момент для вашей просьбы действительно не самый благоприятный. – Он не стал изъясняться более определенно.
Но герцог и сам уже давно понял, о чем идет речь.
– Патер! – страстно произнес он, не в силах более сдерживать волнения. – Вы не могли бы дать маркизе абсолюцию и тем самым развязать ей руки?
Патер с какой-то почти юношеской живостью покачал головой.
– Только если маркиза готова навсегда покинуть Париж, – сказал он с улыбкой. – В противном случае – нет. О морали так же бессмысленно спорить, как и о вере. А между тем, мой дорогой герцог, именно в ее отсутствии и заключается единственная надежда: я имею в виду некую особую власть, которая еще, возможно, способна заставить короля немного мягче истолковать смысл королевской присяги – разумеется, только в отношении вас, но не в отношении узников. И если я не ошибаюсь, вы уже не раз имели случай испытать эту власть.
Он прервал свою речь, заметив, что с герцогом происходит нечто неожиданное.
– Или, может быть, вам по каким-то причинам не хотелось бы принимать помощь маркизы? – спросил он затем удивленно.
Герцог медлил с ответом. Наконец он произнес сдавленным голосом:
– Да, мне не хотелось бы принимать ее.
То, что он до сих пор лишь смутно чувствовал, теперь вдруг обернулось абсолютной ясностью: мрачная тень тюремной башни в Эг-Морте легла и на его отношения с маркизой! Тревога, тихо шевельнувшаяся в его груди перед дверью в ее покои, – нет, еще раньше, в карете, по дороге в Париж, – внезапно превратилась в ужасающую очевидность: он не мог, не смел больше просить эту женщину о помощи!
Патер, стоявший напротив него с опущенными глазами, взглянул на него быстрым, умным взглядом.
– Понимаю, – чутко откликнулся он на его слова. – Увиденное вами в Эг-Морте не только потрясло вас как человека, но и внутренне преобразило вас: вы предпочитаете довериться Богу…
Патер умолк, так как герцог вдруг закрыл лицо обеими руками: он отчетливо ощутил свою беспомощность и неотвратимость суда, которая медленно, но уверенно отнимала у него последние крохи надежды.
Несколько минут оба молчали. Наконец герцог ответил:
– Нет, этого-то я как раз и не могу. Я утратил в Эг-
Морте свой атеизм. Я убедился, что есть еще христианская вера, но сам я далек от этой веры… Патер!.. – воскликнул он вдруг с решимостью отчаяния. – Я должен говорить с королем! Неужели с вашей стороны, я имею в виду ваш орден, для меня нет совершенно никакой возможности спасения?
Патер посмотрел на герцога с искренним сочувствием:
– Я посоветовал бы вам покинуть страну, и немедленно. Капеллан был свидетелем случившегося в Эг-Морте, и никто не может упрекнуть его в том, что ондоложил обо всем своему церковному начальству, а вы, верно, и сами знаете, герцог, какую позицию занимает высшее духовенство во Франции по отношению к инаковерующим, хотя почти все они сами кокетничают с атеистической философией. И все же духовенство давно уже утратило решающий голос в таких делах – мне кажется, герцог, вы неверно воспринимаете истинное положение вещей. Мы имеем дело с государственной властью!
Герцог наконец не выдержал: в нем вдруг ожили все бытовавшие в обществе слухи о безграничной власти ордена иезуитов.
– Но что значит государство, если девиз могущественного ордена, который вы, патер, здесь представляете, гласит: «Терпимость!» – воскликнул он.
– «Терпимость» никогда не была девизом ордена, который я здесь представляю, – возразил патер, – и никогда им не станет. Речь идет о вещах более тонких и глубоких – о человечности и о сострадании, в котором нельзя отказывать даже тем, с чьей верой борешься. Однако час сострадания в этой стране еще не пробил. Но он придет, быть может, через сто или триста лет. Наш разговор, – он улыбнулся, – происходит, так сказать, в будущих веках. Они наступят, эти века, когда нас сурово упрекнут в жестокости по отношению к нашим узникам: все пострадавшие и прикованные за свою веру к галерам ведут лодку Петра навстречу буре обвинений. А ведь Отец Небесный открыл нам, что пути Христа совсем иные и что отпавших от веры ведут в Церковь, а не тащат туда на веревке. Но поборники галликанских свобод [9] не торопятся внимать голосу Отца.
– Но ведь о вашем ордене говорят, что он такой мудрый и всемогущий и что вы можете добиться всего, чего пожелаете, – наивно стоял на своем герцог, буквально цепляясь за своего собеседника, как утопающий за соломинку.
– Увы, мы ровным счетом ничего не можем добиться, – возразил патер, – даже хотя бы мало-мальски приличествующей двору короля-христианина морали, как это показывает случай с маркизой. Если говорить правду, то нам грозит не меньшая опасность, чем вам, герцог… – Он помедлил секунду и продолжил с улыбкой: – Нет, в самом деле, герцог, наше положение в какой-то мере подобно вашему: против нас плетутся опасные интриги, которые доходят до самого Рима и имеют целью упразднение ордена. Я не удивлюсь, если и нам в один прекрасный день тоже придется покинуть страну.
Герцог опять не знал, что и сказать от удивления.
– Стало быть, у вас явно проигрышная позиция? – спросил он с сомнением.
– Разумеется! Христианин всегда находится в проигрышной позиции, – весело ответил патер. – И это не так уж плохо: иметь проигрышную позицию – значит занимать ту самую позицию, которую занимал на этой земле и Христос. Опасный оборот дело принимает лишь тогда, когда христианин ради своего спасения поднимает знамя сего мира.
Герцог беспомощно смотрел на патера. Он никак не мог понять его. Что это было – пресловутая святая индифферентность, полное, совершенное равнодушие к какому бы то ни было личному успеху или проигрышу, которое приписывалось иезуитам?
– Но я могу поднять лишь знамя сего мира! – в отчаянии воскликнул он. – Ибо этот мир мне очень, очень дорог – у меня нет иного мира, который я мог бы потерять!
Самообладание его достигло своего предела.
Патер смотрел на него уже с неподдельной тревогой. Он молча оценивал душевные силы своего собеседника. Как опытный сердцевед, он видел, насколько земное око позволяет видеть, что сил этих явно недостаточно.
– Ну что же, – сказал он, – давайте спасем этот мир, герцог. Но возможно это лишь через маркизу: власть ее над королем безгранична; не он, а она – истинный правитель страны. Подождите-ка одну минуту.
Он поспешно набросал на листе бумаги несколько строк и протянул записку герцогу. Видя, что тот медлит, не решаясь взять ее, он с улыбкой прибавил:
– С этим письмом не связана никакая интрига, хоть вы, вероятно, судя по вашим представлениям о нас, иезуитах, и опасаетесь этого. Просто я счастлив заверить маркизу, что она, вопреки ее собственному мнению, окажет Церкви услугу, поддержав вашу просьбу перед королем. Вы меня понимаете – Церкви будущего.
По крышам Парижа уже скользили косые лучи послеполуденного солнца, когда герцог расстался с патером. Он пребывал в самом прекрасном настроении, какое только можно себе вообразить. Только острое нежелание принимать помощь своей бывшей возлюбленной все еще не давало ему покоя. Может быть, стоило вначале попытать счастья со своими друзьями-философами? Ведь говорили же, что они имеют серьезное влияние на духовенство. И почему бы этим господам не воспользоваться случаем, чтобы наконец проложить своим теориям о человечности дорогу к победе? Он решил заглянуть в одну уютную кофейню, где их можно было встретить в это время.