И я, наверно, тоже — не будучи католиком, в отличие от героя. Как же иначе? Вот только не было уверенности, что поступил на сто процентов правильно, отправив Лену домой к ее предкам. Еще осенью, с первыми заморозками, я понял, что пережить вторую зиму мы сможем только расставшись. Об этом не могло, конечно, быть речи. Лучше умереть. В объятьях заснуть и не проснуться. Защитниками Брестской крепости любви…
Погибнуть в обороне Лена была совсем не против. Эго проще, чем выживать, и намного красивей морально. При этом по своей провинциальной инфантильности, которую я так обожал, не понимала Лена, что в столице СССР есть варианты и похуже, чем околеть на пару от голода и холода в конспиративной квартирке за кольцевой дорогой. Куда менее красивые. Что одно дело — рисковать жизнью и свободой, вдохновенно создавая «заведомо клеветнические измышления», и совсем другое — залететь при попытке сбыта той же Библии, уведенной, можно сказать, прямо из-под престола сатаны — из КГБ, к которому относился особняк Комитета по делам религий (при Совете министров СССР), который мне однажды довелось посторожить. Да, тот — на Зубовском бульваре. В чистом виде экспроприация экспроприаторов — если иметь в виду, что предварительно эту русскоязычную Библию американской работы конфисковали на таможне в Шереметьево. Можно представить, с каким наслаждением они бы мне впаяли срок, заметь утрату. К счастью, Библиями этими чердак Комитета забит был так, что дверь не закрывалась. Но Библия Библией, там хоть какое-то метафизическое измерение, а вот залететь на пару при краже буддистско-оранжевой тыквы с колхозного поля за киевской «железкой» или при попытке похитить из магазина прогрессивной торговли «Универсам» на Горького банку дальневосточной морской капусты…
Я упредил срыв в пропасть. Нашел способ выжить обоим до весны. Но откуда при этом чувство, что тем самым я убил любовь?
Несмотря на два положенных мне одеяла, байковое и шерстяное, заснуть получилось только как на плацкартной полке по пути к бабушке в тот же Ленинград — в шапке, в пальто и влажно-горячо дыша сквозь мохеровый шарф, доставшийся от приятеля, который был отчислен и забрит в СА…
Неужели меня ждет та же судьба?
Проснулся я не только в холоде, но и в полной тишине. Ни звука из сталинских стен. Один не только в комнате и «блоке», но, кажется, во всем коридоре, то есть, центральной его «кишке» — вот именно, что прямой…
Но все же, скорее, вагине, потому что схематически коридор — и моего семнадцатого этажа, и всех в этой гуманитарной «зоне» — напоминал о женской анатомии. И не только моим вагинальным коридорчиком, но и загибами на дальних флангах перпендикулярного центрального, которые глупо назывались тут, в МГУ, «сапожками».
Что мне тут делать в одиночестве?
Подвывать пурге?
Не то чтобы мне было совсем уж некуда поехать на зимние каникулы — нет. Была возможность рвануть в Питер, в Минск. Но видеть никого мне не хотелось, а тем более родственников, которые все это время правильно считали, что сын и внук сошел с ума, и в том упорствует. Конечно, можно смирить гордыню, дабы вырваться из этой блокады холода и одиночества. Но тут проблема денег. Когда последний раз они были, их хватило только на один билет. Плацкартный. Плюс на бутылку «Московской» и трехлитровую банку краснодарского томатного, чтобы отметить конец любви символически адекватно. «Кровавой Мэри»!
Когда я вышел в коридор, пустота невидимого лабиринта всей гулкостью зарезонировала мне навстречу, усиливая чувство одиночества. Теперь, утратив — собственноручно уничтожив! — смысл жизни, я не особенно стремился к выживанию, ради которого была предпринята разлука. Хлеб внизу в столовой был бесплатным, и этого знания мне было достаточно для сытости. Да и какая разница, голоден, сыт ли… Не хлебом единым! Просто двигался невесомо мимо запертых дубовых дверей, которые отражали круглосуточный свет натертой поверхностью, заброшенными щелями почтовых ящиков, которыми никто не пользовался, и четырехзначными латунными номерами. И все же, дойдя до дальних кухонь, я в них заглядывал, вдыхая там стылый чад и вволю напиваясь холодной водой из-под крана. Однажды застал дух только что поджаренной картошки — причем, на французский манер, целиком в оливковом масле, доступ к которому мог быть, понятно, только у иностранца. French fries.Одна зажаренная палочка, по которой я восстановил целое, припаялась к подкрылку газовой плиты. Я потянул, палочка разорвалась. Подержав вялую половинку, положил ее обратно на закрылок.
В другой раз долго, может быть, с час, смотрел на оставленный чайник, который возмущенным паром с грохотом подбрасывал свою оловянную крышку образца 1953 года. Ручки этих крышек — держалки — на всех чайниках, которые я видел за эти годы, давным-давно оторвались, но на этой крышке каким-то чудом держалка удержалась — обожженно-черного дерева. В какой-то момент я соскочил с подоконника, наполнил испарившийся чайник и стал ждать закипания снова. Никто так и не вышел к чайнику. «Не иначе как…» — сказал себе я безучастно, продолжив ожидание в надежде, что затем они вспомнят про чай. Нет. Видимо, так и заснули в объятьях.
Я выключил газ и покинул кухню.
Было впечатление, что никого не осталось на этаже, а возможно, во всей 18-этажной «зоне», во всем этом здании — зря зовущемся «альма матер». Какая же альма, чем кормящая?Гранитом сыт не будешь — пусть и наук.
Да ладно. Не гранитом единым…
Опроверг меня смех — слева там, за углом, и даже, скорее, за двумя. Я ускорил шаги, расплываясь в улыбке заранее. Свернул к лифтам и там, на фоне порталов, окаймленных истерзанно-прочным дюралюминием, увидел наших «южан».
Склоняясь над хромированной чашей с песком, полуночники изучали окурки. После чего втыкали обратно в серый песок или отбрасывали на лист «Комсомольской правды», предварительно выдранный из подшивки, зажатой меж двух деревянных реек и лежащей тут же в холле на круглом дубовом столе. Ребята не без смущения взглянули на меня, но активности своей не прервали, хотя один из них — не Лавруша — пропел, пытаясь ввести все это в культурный контекст:
На палубе матросы
Курили папиросы,
А бедный Чарли Чаплин
Окурки собирал…
Чаша пепельницы наглядно демонстрировала, что одиночество мое в «зоне» если не мнимо, то драматически преувеличено. «Бычков» было столько, что, игнорируя наши коричневато-крапчатые, брались только безошибочно американские — с белыми фильтрами. По окрашенности их срезов никотином сразу видна была мера «курибельности»: неизменно высокая. «Форины» почему-то до фильтров никогда не докуривали. Тем паче «до пальцев» — если кто-то редкий среди них и курил без фильтра, например, вот этот «пелл-мелл», с темно-красной пачки которого, скрученной жгутом, читалось: «Per aspera ad astra» [2].
Тернии?
Курить американский табак?
Колик Мартынов и Лавруша Волочаев.
Ничего общего друг с другом, однако «земели»: оба с Предкавказья.
Мы сидели у них в комнате на двенадцатом и передавали из рук в руки Лаврушин лакированный мундштук с болгарским узором. Колик рассказывал про кундалини — жизненную нашу силу, которая свернулась в нижних чакрах, как змея:
— Чувствуете?
— Спит мой удав, — отозвался Лавруша.
— Ага… Боа-констриктор!
— Кто?
— Скажи еще «анаконда».
— Я же имею в виду не только видимую часть, а весь мой айсберг.
— Весь твой айзенберг…
Меньше, чем друзья, но больше, чем знакомые. Вполне свои люди. Не только потому, что взаимопримелькались за годы общих маршрутов. Просто без лишних слов ясно было, что противостоим.Эго и сближало нас в храме науки, он же «очаг вольномыслия», — под гордым шпилем с серпом и молотом в венке, который, будучи пшеничным, всегда казался мне лавровым.
Внешне земели были будто с разных концов Союза.