Ричи взял Полу на руки охотно. С тех пор как она стала гостить у нас, он точно повзрослел. Ему нравилось говорить с ней, показывать всякие вещи. Он перестал быть «мелким», как выражалась Эстер, ребенком в доме стал теперь не он. Две детские мордочки были повернуты к экрану, как цветы к солнцу. Даже три, если считать ту, что красовалась на комбинезоне.
Из окна в кухне я видел, как на своей веранде из мамонтова дерева Кригманы занимаются аэробикой. Церемонию проводил Майрон, по-моему, он был в нижнем белье. На Сью и дочерях были какие-то клоунские наряды ядовитых цветов. В рассеянной весенней тени они ритмично то переступали ногами, то делали вращательные движения тазом (танец живота?) под мелодию одной из фуг Баха. При всем старании быть подтянутым живот Майрона сильно колыхался, и вообще выглядел он неважно. Я думаю, у него искривление позвоночника от постоянного сидения за микроскопом. Кригман заметил, что я наблюдаю за ними, и помахал рукой.
Интересно, что чувствовала Эстер, когда доставала детские вещи с мансарды? Когда они с Дейлом в последний раз занимались любовью и что сказали друг другу на прощание? Эстер, конечно же, постаралась облегчить удар, поскольку старше и лучше помнит, что все когда-нибудь кончается, и снова возбудить его... Ее обнаженное тело поблескивало в тех местах, где выпирают суставы. Ее руки и язык ощущали всю полноту монашеского пыла его последнего объятия. Он не хотел уходить. Ее взгляд случайно упал на собственные голые ноги. Желтоватые и голубоватые жилки на них более заметны, чем у кригмановских девчонок (или у Эми Юбенк). Она почувствовала свое тело, его хрупкость и неминуемую тленность, и еще крепче прижалась к его телу. Костлявая грудь, восковая кожа, мягкие бедра и ягодицы, беззащитные, как брюшко у щенка, трогательные сухожилия плечевых суставов, прыщики на подбородке, ровно заживающие ранки, покорно опущенная голова. Правой рукой она погладила прямую линию его длинной шеи, а левой — замечательный прямой и длинный пенис с его неустойчивой твердостью. Она улыбалась сквозь выжатые слезы, и в ее улыбке было какое-то немыслимое обещание... я не смог представить себе во всех деталях, как это происходило.
Угнетающая картина.
На днях собиралась позвонить Эдна, чтобы обсудить дальнейшую судьбу дочери и внучки. Я отправил к ней Верну как письмо, на которое она должна ответить. Голос у нее с годами погрубел, но, в сущности, не изменился — такой же вульгарный, самодовольный, ровный, идущий словно из матки. И такой же приятный, как запах собственного тела. Пресный и все равно вкусный, как кушанья, которые готовила мне мать, не знавшая любви Альма. Неизбежность нашего общения с первых дней и до неизбежной смерти была для меня вроде денег, положенных в банк и приносящих проценты. Эдна должна позвонить, и Полу от нас заберут. Все получилось как нельзя лучше. Кто-то недавно говорил это мне. Не помню кто.
Я налил себе второй стакан апельсинового сока, стал перебирать события — как говорится, от яйца до безрадостного итога, постарался заглянуть в будущее. Кригманы десятиножкой потянулись с веранды, женщины во всем пестром, как попугаи. В саду у Эстер отцвели азалии, рассыпавшись по земле ярко-розовыми лепестками. Расцветали ирисы. В последние дни она, рассеянная и раздражительная, поздно садится есть и спит допоздна. И самое удивительное — перестала следить за своим весом. Убежден, что она весила сейчас больше установленных ста фунтов.
Жена пришла в кухню в броском темном платье с кружевами на горле. Волосы были торжественно зачесаны вверх.
— Куда собралась? — спросил я.
— В церковь, — сказала она. — Куда же еще?
— И зачем тебе такая вздорная прогулка?
— Так... — Она смерила меня взглядом своих бледно-зеленых глаз. Какие бы чувства ни обуревали ее в последние месяцы, смотрела она все так же иронично, с намеком, с недосказанностью. И добавила грудным голосом, улыбаясь: — Чтобы позлить тебя.