Бедная мать плакала целый месяц в своей спальне, не пуская никого к себе, и вышла из этого добровольного заточения, пораженная тяжелой болезнью глаз. Перед тем как окончательно потерять зрение, она, не послушавшись уговоров друзей, отправилась взглянуть на могилу Каролины. Этот последний образ огненным пятном запечатлелся в окутавшем ее мраке, подобно тому как еще долго продолжают стоять перед зажмуренными глазами пламенеющие очертания предмета, увиденного в лучах солнца. После этого ужасного несчастья Дюме стал если не более преданным рабом семейства Миньонов, то еще более строгим ее стражем: ведь Модеста была теперь единственной дочерью, и отец даже не знал об этом. Г-жа Дюме, перенесшая на Модесту страстную любовь к своим умершим детям, окружила девушку нежнейшей заботой и лаской, не забывая, однако, приказа мужа, который не доверял дружбе между женщинами. Приказ этот был ясен.
— Если когда-нибудь, — говорил Дюме, — мужчина любого возраста и общественного положения вздумает заговорить с Модестой, взглянет на нее, посмеет ухаживать за ней, знай — этот человек обречен: я застрелю его, а сам отдамся в руки королевского прокурора. Быть может, моя смерть спасет ее. Если ты не желаешь, чтобы мне отрубили голову, не отходи от Модесты, когда я бываю в городе.
Уже в течение трех лет Дюме каждый вечер осматривал свои пистолеты. Казалось, его настроение передалось двум овчаркам, отличавшимся поразительным умом. Один из этих псов спал в доме, другой снаружи, в конуре, где его не было ни видно, ни слышно; но тот, в кого впились бы мощные клыки овчарок, пережил бы неприятную минуту.
Легко себе представить, какую жизнь вели в Шале мать и дочь. Г-н Латурнель с супругой и Гобенхейм почти каждый вечер являлись в Шале скоротать с друзьями время и сыграть партию в вист. Разговор шел обычно о незначительных событиях провинциальной жизни. Гости расходились к десяти часам вечера. Модеста подымалась с матерью в спальню, укладывала ее в постель, они вместе молились, поверяли друг другу свои надежды, говорили о дорогом путешественнике. Поцеловав мать, дочь ровно в десять часов удалялась в свою комнату. Рано утром Модеста заботливо помогала матери одеться, они снова молились вместе, снова говорили об отсутствующем. Надо сказать в похвалу Модесте, что с того самого дня, когда ужасная болезнь отняла у матери зрение, она добровольно стала ее сиделкой и окружила больную неустанным вниманием и нежностью, не скучая и не тяготясь своими обязанностями. Нельзя было не преклоняться перед ее дочерней преданностью, перед этой неусыпной заботой, и все, кому приходилось видеть Модесту, изумлялись этой кротости, столь редкой у юных девушек. Вот почему для семьи Латурнелей, для супругов Дюме Модеста была, как мы уже говорили, жемчужиной нравственного совершенства. В хорошие солнечные дни г-жа Миньон и г-жа Дюме совершали между завтраком и обедом недолгую прогулку по берегу моря; их обычно сопровождала Модеста, так как несчастную слепую надо было вести под руки. За месяц до описанной выше сцены, которую мы прервали нашим отступлением, как бы заключенным в скобки, г-жа Миньон позвала на совет своих единственных друзей: г-жу Латурнель, нотариуса и Дюме, в то время как г-жа Дюме предложила Модесте прогуляться и увела ее далеко от дома.
— Послушайте, друзья мои, — сказала слепая, — моя дочь полюбила, я это чувствую, я это вижу внутренним взором. С ней произошла странная перемена, и я удивляюсь, как вы до сих пор ничего не заметили...
— Черт возьми! — воскликнул лейтенант.
— Не перебивайте меня, Дюме. Вот уже два месяца Модеста так следит за своей внешностью, словно собирается на свидание. Она стала чересчур разборчива при выборе обуви, ей хочется подчеркнуть красоту своих ножек, она бранит башмачницу госпожу Гобе. То же самое происходит и с портнихой. В иные дни моя бедная девочка сидит настороженно-молчаливая, будто ждет кого-то; когда ей задаешь какой-нибудь вопрос, в ее голосе слышатся резкие ноты, словно ее оторвали от тайных мечтаний, помешали ждать и надеяться; затем, если этот «некто» пришел...
— Черт возьми! — снова воскликнул лейтенант.
— Сядьте же, Дюме, — сказала слепая. — Так вот, Модеста становится весела. Да, она весела, вы не можете этого заметить, не можете уловить всех оттенков, ибо они слишком тонки для глаз, созерцающих внешний мир; веселость чувствуется в звуке ее голоса, в интонациях, я их улавливаю, понимаю. Тогда Модеста уже не сидит часами в задумчивости, ей необходимо двигаться, что-то делать. Словом, в такие минуты она счастлива. Она готова благодарить кого-то, и это звучит в каждом ее слове. Ах, друзья мои, мне ведомо и счастье и горе. По одному тому, как целует меня моя бедная Модеста, я угадываю, что в ней происходит: получила ли она то, что ожидала, или же она тревожится. Даже в поцелуях невинной девушки есть много оттенков, а наша Модеста — воплощенная невинность, хотя невинность, уже познавшая, что такое любовь. Пусть я слепа, но зрение мне заменяет материнская нежность, и я прошу вас наблюдать за моей дочерью.
Разъяренный Дюме, нотариус, решивший во что бы то ни стало найти ключ к этой загадке, г-жа Латурнель в качестве обманутой дуэньи и г-жа Дюме, разделявшая опасения супруга, — все они начали следить за Модестой. Они ни на минуту не оставляли ее одну. Дюме, словно ревнивый испанец, проводил все ночи напролет под ее окнами, закутавшись в плащ; но даже он, этот зоркий вояка, не мог обнаружить ничего подозрительного. За исключением соловьев в парке Вилькена или какого-нибудь сказочного принца Модеста не могла ни в кого влюбиться; она никого не встречала, не имела возможности ни подать, ни принять условного знака. Г-жа Дюме, которая не ложилась спать, не убедившись, что Модеста уже заснула, наблюдала из окон Шале за пролегавшими внизу дорогами столь же внимательно, как и ее муж. И наконец все четыре аргуса, следившие за Модестой, каждое движение которой было ими обсуждено и изучено, убедились, что все их подозрения столь же бессмысленны, сколь не основательно обвинено это безупречное создание в преступных разговорах и встречах, и стали упрекать г-жу Миньон в чрезмерной подозрительности. Г-же Латурнель, которая лично сопровождала Модесту в церковь и приводила ее домой, было поручено сказать матери, что та заблуждается.
— Модеста, — заявила она, — девица весьма восторженная, ее увлекают то стихи какого-нибудь поэта, то проза какого-нибудь романиста. Вы не поверите, какое впечатление произвела на нее эта симфония палача (словечко Бутши, который безвозмездно и в неограниченном количестве снабжал свою благодетельницу остротами) под названием «Последний день приговоренного»[13]. Наша Модеста как сумасшедшая восхищалась этим господином Гюго. Не понимаю, откуда только эти люди (для дам, подобных г-же Латурнель, Виктор Гюго, Ламартин, Байрон — «эти люди»), откуда только они берут свои выдумки? Девочка с таким восторгом говорила мне о «Чайльд-Гарольде», что я, конечно, не захотела попасть впросак и сдуру даже прочитала этого самого «Чайльда», чтобы высказать ей в разговоре свое мнение. Не знаю, может быть, виноват переводчик, только меня начало мутить, в глазах зарябило, и я бросила книгу. Ну и сравнения же у него: скалы рушатся как в беспамятстве, война — это лавина. Правда, там описан путешествующий англичанин, значит, можно ждать любых чудачеств, но это уж чересчур. Автор переносит вас в Испанию, сажает на облака, выше самих Альп, даже потоки и звезды у него разговаривают, а сверх того, в книге слишком много дев, просто терпения не хватает, и к тому же после наполеоновских войн достаточно с нас раскаленных ядер, звенящей меди... а они оглушают на каждой странице. Модеста сказала мне, будто весь этот пафос добавил от себя переводчик и что надо прочесть произведение по-английски, но я даже ради Эксюпера не изучила английского языка, а для лорда Байрона и подавно не стану. Разве можно сравнить эти английские романы с нашим Дюкре-Дюменилем[14]! Не буду я, чистокровная нормандка, млеть перед всеми иностранными новинками, особенно английскими.