Сидел он, сидел, осматривался. Побарабанил по парте — но тихонько, чтоб никого не разбудить. Потом в желобке парты нашёл маленький, совсем тоненький карандашик, неумело очинённый мальчишеским ножом. Из парты он вытянул довольно грязную тетрадь. На первой странице кто-то сообщал, что «Снег белый», что «У кобылы худые бока» и что «Тополь высокое дерево». Лейтенант согласился, хотя и не совсем понял. В конце одной из фраз не было точки. Лейтенант осторожно пририсовал её тоненьким карандашиком в надежде, что никто не заметит, что эта точка — русская.
Он ещё не поднял головы, как почувствовал, что его застали врасплох. И порадовался, что глаза, смотревшие на него, — такие молодые и затуманенные — может быть, со сна, а может быть — от природы. Глаза были удивленно круглые и чёрные — как будто все ученики посадили в них чернильные кляксы.
Девушка смотрела на его правую руку, большую и загорелую; рука лежала на коричневой крышке парты, словно была сделана из того же куска дерева. «Ногти бы подстриг, медведь», — подумала она строго.
А так как под этой мыслью скрывалась ещё одна, которую не пускали всплыть, — мысль об этой руке, о том, какова она, если прикоснуться к ней, — то девушка быстро проговорила первое, что ей пришло в голову:
— Кто вы? Что вам надо?
— Я сапёр, — ответил он смущённо и ещё раз мимолетно глянул туда, куда смотреть не следовало: по опыту военного человека он знал — то, что видишь сегодня, завтра, быть может, уже не будет. Он поднялся с парты тяжело, неохотно — давно ему так хорошо не сиделось; на весь класс скрипнули его потрескавшиеся, нечищеные старые сапоги; сапёр так старался не споткнуться, что споткнулся.
Когда солдат смущён, он начинает ругаться или как-либо иначе проявляет свою мужественность. Ругаться лейтенанту было нельзя, поэтому он начал искать что-то по карманам, а было их у него очень много. В конце концов он всё-таки выругался, но по-русски и вполне литературно, и тут нашёл записку директора, правый верхний угол её успел замаслиться, но прочитать её ещё было возможно.
— Читай, — сказал он, — директор тебе пишет.
И впервые он окинул синим взглядом васильки и маки на белом ситце, босую щиколотку и голые пальцы на ногах. Пальцы чуть-чуть поджались.
Девушка быстро прошла к доске. Там она чувствовала себя увереннее. Взяла мелок и спросила, широко раскрыв глаза:
— То?
— То, — кивнул он и обрадовался, что так скоро научился по-чешски.
— Почкей, — произнесла она строго. — Я гнед пршиду[21].
Но в дверях обернулась, чувствуя, что он стоит и смотрит на неё. И сказала высоким, неуверенным голосом:
— Седни си до лавице а чти си[22].
И он — поскольку так быстро научился по-чешски — послушно сел за первую парту и посмотрел на девушку с таким умным видом, что она не могла уйти и закрыть за собой дверь.
Но он больше ничего не говорил. Вытащил из парты букварь, весь в чернильных кляксах; каждая клякса была обведена красным карандашом. Лейтенант медленно переворачивал страницы: несколько картинок без надписей, потом — первое слово этой первой книги. И это слово было: «ма-ма».
Он прочитал его вслух; дверь скрипнула — и вдруг девушка почувствовала волнение, словно она-то и была матерью этого парня в замасленной гимнастерке.
— Маму машь?[23] — спросила она.
Глаза его закрылись, а губы ответили:
— Машь.
— Пише?
— Не пишет.
Теперь сконфузилась она — не за высказанный вопрос, а за тот, который уже вертелся на языке. Единственное, что она сумела, — выдержать холодный, безразличный тон. Ей это удалось, хоть никто её этому не обучал.
— Жена е?[24]
— Нет! — ответила парта.
— А девушка е?
— Нет! — повторила парта.
— Неповидей![25] — сказала учительница. — Ты лжёшь.
Но парта клялась так искренне, как это делают все школьные парты.
— Это я-то лгу? — говорила парта. — Я, который никогда не врал? Я, у которого нет никого? И я — лгу?
— Лжешь, — скрипела обрадованная дверь, — лжешь а лжёшь. Я ти видим до душе. На дно ти видим. А е там черны флек![26]
Тогда парта очень огорчилась, как умеют огорчаться школьные парты, — не вполне искренне.
А дверь радовалась, что у парты никого нет, и стыдилась своей радости. Она подумала:
«Что же мне делать? Уйти — ему будет грустно одному. А остаться — он не получит мела…» — И она сказала:
— Пойдь![27]
Она пошла по коридору впереди. Остановилась возле баночки из-под горчицы, в которой стояла бледная повилика. Наклонила слегка голову и сказала — может, цветку, а может, себе:
— Мало машь светла, мало[28].
Лейтенант, человек практический и хорошо узнавший ещё в бытность свою на родине, что такое свет, подошёл к окну и сорвал чёрную бумажную штору. Так что для этой школы война окончилась только сейчас.
Оба стояли у окна, омытые ярким майским солнцем, — и вдруг у девушки, уже в третий раз сегодня, на глазах выступили слезы — а ведь плакала она очень редко. Она порывисто вздохнула — опытному лейтенанту даже не надо было оборачиваться. Он тоже вздохнул — из дипломатической вежливости. Этот человек прошёл войну, и впервые до него дошло, что вот он её и пережил. Он засмеялся, тихонько, про себя, так что она ничего не заметила, и подумал по-русски:
«Ах ты, краса, красавица моя…»
И мы не знаем, имел ли он в виду свою жизнь или девушку, потому что в русском языке и «жизнь» — женского рода.
Это была очень странная комната, нечто среднее между учительской на двоих учителей, музеем природоведения и краеведческой коллекцией для всех поколений одной деревни.
Здесь царил зеленоватый полумрак от большого аквариума, в котором плавала одинокая рыбка. Она одна из всего аквариума пережила войну, — вероятно, потому, что была не такой золотой, как те, которые погибли.
Посередине стоял длинный стол, такой же, как во всех учительских в начальных и сельских школах; к столу придвинуты два стула — один во главе, для директора, второй — на другом конце, для младшей учительницы, Глобиловой.
В углу прижалась захватанная фисгармония, противоположную стену занимала большая застеклённая витрина с чучелами: два довольно облезлых скворца; орёл с распростертыми крыльями, очень мирного вида, видимо, твёрдо решивший никогда и никуда больше не лететь; полевая мышь, которая и после смерти сохранила недосягаемую красоту хвоста, а также бодрый и лукавый вид, присущий её племени; рыжая лиса, ящичек с бабочками и под большой паутиной — паук-крестовик и его супруга.
Сбоку от витрины стоял поникший скелет. Вид у него был скромный и довольно приветливый. Все наиболее важные кости были налицо, потому что этот экспонат внушал уважение и даже некоторую робость учащейся молодежи.
Этот бывший человек оказался первым предметом, на который упал взор несколько взволнованного лейтенанта. Он подошёл к скелету с легким колебанием, по-приятельски поднял его руку, хрустнувшую от неожиданности, и пробормотал что-то вроде: «Здорово, кума!»
Ведь в русском языке смерть — тоже женского рода.
— Здорово, Евгений, — тонким голосом ответил он вместо скелета, полагая, что днем скелеты не разговаривают.
— Ушёл я от тебя, кума, — сказал он потом своим обычным голосом.
— Ушёл, Геня, — согласилась смерть.
— Так как же, кума, — произнес голос сапера. — Дальше-то что?
— Ничего, сынок, я ещё приду, — отозвалась смерть.
Учительница Глобилова сидела на своём месте, на нижнем конце длинного стола; ей не смеялось.