Но Курц лишь смотрел на нее долгим взглядом и ничего не говорил.
— Кто, вы сказали, была беременна? — спросил он, словно не расслышал.
— Хайди.
— Чарли, Хайди не была беременна. Первый раз она забеременела на следующий год.
— Хорошо, не была так не была.
— Почему же она не приехала, не оказала помощь своим родным?
— Может быть, она знать ничего об этом не желала, не имела к этому отношения. Вот все. что я помню, Марти, хоть убейте. Прошло ведь десять лет. Я была тогда ребенком, совсем другим человеком.
— Значит, это из-за позора. Хайди не могла примириться с позором. Я имею в виду банкротство вашего отца.
— Ну а какой же еще позор можно иметь в виду? — бросила она.
Курц счел ее вопрос риторическим. Он опять погрузился в бумаги, читая то, на что указывал ему Литвак своим длинным пальцем.
— Так или иначе, Хайди к этому не имела отношения. и весь груз ответственности в этот тяжелый для семьи период приняли на свои хрупкие плечи вы, не правда ли? Шестнадцатилетняя Чарли поспешила на помощь, чтобы «продолжить опасный путь среди обломков капиталистического благополучия», если использовать ваше недавнее изящное высказывание. «Это был незабываемый наглядный урок». Все утехи потребительской системы — красивая мебель, красивые платья. — все эти признаки буржуазной респектабельности. все на ваших глазах исчезло, было отнято у вас. Вы остались одна. Управлятьи распоряжаться. На непререкаемой высоте но отношению к своим несчастным буржуазным родителям, которые должны были бы родиться рабочими, но, но досадному упущению, не родились ими. Вы утешали их. Помогали им сносить их позор. Чуть ли не отпускали им. как я думаю, их грехи. Трудная задача, -печально добавил он, — очень трудная.
И он замолчал, ожидая, что скажет она. Но и она молчала.
Курц заговорил первым:
— Чарли, мы понимаем, что это весьма болезненно для вас, и все же мы просим вас продолжать. Вы остановились на мебельном фургоне, описали, как увозили пожитки. Что еще вы нам расскажете?
— Про пони.
— Они забрали и пони?
— Я уже говорила это.
— Вместе с мебелью? В том же фургоне?
— Нет. В другом. Что за чушь!
— Значит, фургонов было два. И оба пришли одновременно. Или сначала один, потом другой?
— Не помню.
— Где находился ваш отец все это время? Может быть. в кабинете? Смотрел в окно, наблюдая за происходящим? Как ведет себя человек в его положении, как переносит свой позор?
— Он был в саду.
— И что делал?
— Смотрел на розы. Любовался ими. И все твердил, что розы он не отдаст. Что бы ни случилось. Все повторял и повторял одно и то же: «Если они заберут мои розы. я себя убью».
— А мама?
— Мама была на кухне. Готовила. Единственное, на чем она могла сосредоточиться.
— Готовила на газовой плите или на электрической?
— На электрической.
— Если я не ослышался, вы сказали, что компания отключила электричество?
— Потом включила опять.
— А плиту они не забрали?
— По закону они оставляют плиту... Плиту, стол и по одному стулу на каждого.
— А ножи и вилки?
— По одному прибору на каждого.
— Почему они не опечатали дом? Не вышвырнули вас на улицу?
— Он был на имя матери. Еще гораздо раньше она настояла на этом.
— Мудрая женщина. Однако дом был записан на имя вашего отца. Откуда, вы сказали, директриса узнала о его банкротстве?
Чарли чуть было не потеряла нить. На секунду образы, теснившиеся в голове, стали расплываться, но затем они обрели четкие очертания и вновь начали подсказывать ей необходимые слова; мать в лиловой косынке склонилась над плитой, она исступленно готовит хлебный пудинг — любимое блюдо их семьи. Отец с землисто-серым лицом, в синем двубортном пиджаке любуется розами. Директриса, заложив руки за спину, греет свою твидовую задницу возле незажженного камина в своей элегантной гостиной.
— Из «Лондон газетт», — безразлично отвечала она. — Там сообщается обо всех банкротствах.
— Она была подписчицей этого издания?
— Вероятно.
Курц кивнул, неспешно, задумчиво, потом взял карандаш и в лежавшем перед ним блокноте написал на листке слово «вероятно», написал так, чтобы она могла это прочесть.
— Так, а после банкротства пошли фальшивые чеки и распоряжения о выплате. Верно? Поговорим, если можно, о процессе.
— Я уже рассказывала. Папа не разрешил нам на нем присутствовать. Сначала он собирался защищаться, защищаться как лев. Мы должны были сидеть в первом ряду, чтобы вдохновлять его. Но после того, как ему предъявили улики, он передумал.
— В чем его обвиняли?
— В присвоении денег клиентов.
— Какой срок дали?
— Восемнадцать месяцев минус тот срок, что он уже отсидел. Я рассказывала, Марти. Все это я уже вам говорила. Так зачем вам еще?
— Вы посещали его в тюрьме?
— Он не хотел. Стыдился.
— Стыдился, — задумчиво повторил Курц. — Такой стыд. Позор. Падение. Вы и сами так думали, верно?
— А вы бы предпочли, чтобы не думала?
— Нет, Чарли, конечно, нет.
Он опять сделал маленькую паузу.
— Так, продолжаем. Вы остались дома. В школу не вернулись, несмотря на блестящие способности, с образованием было покончено — вы ухаживали за матерью, ждали из тюрьмы отца. Так?
— Так.
— Тюрьму обходили стороной?
— Господи, — горько пробормотала она, — зачем еще и рану бередить!
— Даже и взглянуть в ту сторону боялись?
— Да!
Она не плакала, сдерживала слезы с мужеством, которое должно были вызывать у них восхищение. Наверное, думают: «Как вытерпела они такое — тогда и теперь?»
— Что-нибудь из этого тебе пригодится, Майк? — спросил Курц у Литвака, не спуская глаз с Чарли.
— Грандиозно, — выдохнул Литвак, в то время как перо его продолжало свой бег по бумаге. — Чрезвычайно ценная информация, мы сможем ее использовать. Только вот интересно, не запомнился ли ей какой-нибудь яркий случай из того периода или, может быть, даже лучше когда отец вышел из тюрьмы, в последние месяцы его жизни?
— Чарли? — кратко осведомился Курц, переадресовывая ей вопрос Литвака.
Чарли изображала глубокое раздумье, пока ее не осенило вдохновение.
— Ну, вот есть, например, история с дверями.
— С дверями? — переспросил Литвак. — С какими дверями?
— Расскажите нам, — предложил Курц.
Большим и указательным пальцами Чарли тихонько пощипывала переносицу, что должно было обозначать печаль и легкую мигрень. Много раз рассказывала она эту историю, но никогда еще рассказ се не был столь красочен.
— Мы считали, что он пробудет в тюрьме еще около месяца, он не звонил — как бы он мог звонить? В доме все было разворочено. Мы жили на вспомоществование. И вдруг он появляется. Похудевший, помолодевший. Стриженный. «Привет, Чэс, меня выпустили». Обнимает меня. Плачет. А мама сидит наверху и боится спуститься вниз. Он совершенно не изменился. Единственное — это двери. Он не мог открыть дверь, подходил к двери и замирал. Стоит по стойке «смирно», голову свесит и ждет, когда тюремщик подойдет и отомкнет замок.
— А тюремщик — это она, — тихо подал голос сидевший рядышком Литвак. — Его родная дочь. Вот это да!
— В первый раз я сама не поверила. Не поверила собственным глазам. Кричу: «Да открой же ты эту проклятую дверь!», а у него руки не слушаются!
Литвак строчил как одержимый, но Курц бы настроен менее восторженно. Он опять погрузился в бумаги, и лицо его выражало серьезные сомнения.
Чарли не выдержала. Резко повернувшись на стуле, она обратилась к Иосифу, в словах ее была скрытая мольба о пощаде, просьба отпустить ее, снять с крючка.
— Ну, как допрос, все в порядке?
— По-моему, допрос очень успешный, — ответил он.
— Успешнее даже, чем представление «Святой Иоанны»?
— Твои реплики гораздо остроумнее, чем текст Шоу, Чарли, милая.
«Это не похвала, он всего лишь утешает меня», — невесело подумала она. Но почему он с ней так суров? Так резок? Так сдержан, с тех пор как привез ее сюда.