Чего не могла сделать государыня по сердцу народа? Она сбросила с него цепи, заживила раны его, сорвала черную печать, которою сердце и уста были запечатаны, успокоила его насчет православия, которым он так дорожит, воскрылила победу, дала жизнь наукам, поставив сердце России краеугольным камнем[48] того храма, которое с ее времени в честь их так великолепно воздвигается. Она – чего нам забыть не должно, – своим примером внушив немецкой княжне, что́ может народность над сердцем русского, подарила нас великою государынею, которая потому только в истории нашей не стоит на первом месте, что оно было занято Петром беспримерным. Тотчас по вступлении своем на престол Елисавета спешила посетить в душном, мрачном заключении тверского архиепископа Феофилакта.
– Узнал ли ты меня? – спросила она, снимая с него железа.
– Ты искра Петра Великого! – отвечал старец и умер вскоре, благословляя провидение, дозволившее ему увидеть на русском престоле народную царицу.
Русский гений поэзии и красноречия, в лице холмогорского рыбака, приветствовал ее гармоническое царствование первыми сладкозвучными стихами и первою благородною прозой. Но лучшею одою, лучшим панегириком Елисавете были благословения народные. Вскоре забыли о кровавой бироновщине, и разве в дальних городах и селах говорили о ней, как теперь говорят о пугачевщине; да разве в хижинах, чтобы унять плачущих ребят, пугали именем басурмана-буки.
Здесь должен я, однако ж, рассказать одно происшествие, которое невольно напоминает нам грозного временщика.
В один из летних дней 1743 года, когда вместе с жителями Петербурга улыбалась и природа, подходили от московской стороны к Исакию Далматскому три лица, на которых наблюдательный взор невольно должен был остановиться, которые живописец вырвал бы из толпы, тут же сновавшейся, чтобы одушевить ими свой холст. Впереди шла крестьянка, по-видимому лет тридцати. Несмотря на худобу ее и темный загар, напоминающий картины греческого письма, взор ваш сейчас угадал бы, что она была некогда красавица; сердце и теперь назвало бы ее прекрасною – столько было души в ее печальных взорах, так много было возвышенного, благородного, чего-то небесного, разлитого по ее интересной физиономии. Это благородство в чертах, какая-то покорность своему жребию, несвойственная черни, и руки, хотя загорелые, но чрезвычайно нежные, не ладили с ее крестьянской одеждой. За нею шел седовласый старик, что-то вроде отставного солдата, в сером балахоне и в белом, чистом галстухе, в лаптях и с бритой бородой. Он имел одно из тех счастливых лиц, по которому с первого взгляда вы поручили бы ему свои деньги на сохранение, свое дитя под надзор. Он нес на руках дитя, лет трех, смугло-розовое, с черными кудрями, завитыми в кольца, с черными, острыми глазами, которые, казалось, все допытывали, все пожирали. «Прекрасный цыганенок!» – сказали бы вы. Между тем в нем было что-то такое, почему б вы его тотчас признали за барского сына. Обвив левою рукою шею старика, он то прижимался к нему, когда встречал экипаж, с громом на них наезжавший, то ласково трепал его ручонкою по щеке, миловал его, то с любопытством указывал на высокие домы и церкви, на флаги кораблей, на золотую иглу адмиралтейского шпица.
– Это что, дядя, это что? – спрашивал он, поворачивая за подбородок голову старика, куда ему нужно было.
На челе последнего тяжелыми слоями лежала печаль, так же как и на лице молодой женщины; но заметно было, что он, вызываемый из своего пасмурного состояния живыми вопросами малютки, силился улыбнуться, чтобы не огорчить его. Не с большею бережью и заботливостью нес бы он царское дитя.
У паперти Исакиевской церкви остановились они. Дверь в церковь была отворена; в темной глубине ее мелькала от лампады светлая, огненная точка. Молодая женщина взяла малютку с рук пестуна его, велела ему молиться и сама положила три глубоких земных поклона. Когда она встала, в глазах ее блистали слезы. Потом вынула из сумочки, на поясе висевшей, свернутую, крошечную бумажку и три гроша и, отдавая их слуге, сказала:
– Поскорей! нам надо поспешать к обедне.
Слуга вошел в церковь, где причет готовился к священнослужению, отозвал к себе дьячка, вручил ему бумажку и два гроша, на третий взял восковую свечу, поставил ее пред образом спасителя и, положив пред ним три земных поклона, возвратился к молодой женщине. Дьячок передал бумажку священнику, а тот, развернув ее при свете лампады, прочел вслух:
– За упокой души рабы божьей Марии, – и прибавил лаконическое: – Будет исполнено!
Молодая женщина сама уж взяла на руки дитя, несмотря на заботливые предложения слуги понести это бремя. Потом вся эта занимательная группа побрела далее, чрез дворцовую площадь, в каком-то сумрачном благоговении, молча, с поникшими в землю взорами, как будто шла на поклонение святым местам. Сам малютка, смотря на пасмурное лицо молодой женщины, долго не смел нарушить это благочестивое шествие. Но против дворца необычайность поразившего его зрелища заставила его вскрикнуть:
– Мамаша, мамаша! посмотри, что это такое?
Мать оглянулась, куда указывало дитя, и увидела в двух шагах от себя что-то безобразное, изуродованное, в лохмотьях, похожее на цыганку. Эти развалины живого человека лежали в двухколесной тележке, которую вез старик цыган. Грозно приподняв на него палку, полицейский служитель кричал, чтоб они съезжали с дворцовой площади и никогда на ней не показывались, что им уже давно велено из Петербурга вон. По-видимому, цыганка была лишена употребления ног. В диких глазах ее выражалось совершенное расстройство ума. Она делала разные движения рукой, указывая на дворец, и бормотала какие-то приветствия какой-то княжне, называя ее самими нежными именами. Когда цыган хотел везти ее далее, безумная приходила в бешенство, и тот принужден был уступать, уверяя полицейского солдата, что они сейчас съедут, лишь бы ему немного вздохнуть.
Поравнявшись с ними, молодая крестьянка, или та, которую мы за нее принимаем, бросила во имя Христа в тележку несколько медных денег. Будто гальванической силой приподняло цыганку при взгляде на ребенка.
– Подай, подай мне!.. это его сын… – закричала она так, что мать в испуге бросилась бежать, озираясь частенько, не выскочила ли из тележки ужасная женщина, не преследует ли ее…
Потеряв цыган из виду, она перекрестилась; но заметно было, что какие-то мрачные думы тревожили ее во всю дорогу, и шаги ее, прежде твердые, стали запинаться. Чаще взглядывала она на свое дитя, еще нежнее прижимала его к груди.
Путь их был на Выборгскую сторону.
Они спешили. День был жаркий. Лицо молодой женщины разгорелось, щеки малютки алели – слуга убеждал отдать ему драгоценное бремя; но мать не соглашалась, как бы боясь поручить его хилым рукам старика, из которых какая-нибудь новая цыганка могла бы вырвать.
Вот они уж на Выборгской стороне, вот и у церкви Самсона-странноприимца. Благоговейный ужас выразился на лицах пилигримов, когда они через ворота вошли в ограду. Здесь представился им погост, усыпанный многочисленными возвышениями, изрытыми смертью, этим всемирным, неутомимым кротом, – гостиница, где для всякого нового приезжего и прихожего всегда найдется приличная почивальня, на которую ни один из них еще не жаловался! И почти над всяким возвышением по камню, положенному будто из боязни, чтобы принятый землею не возвратился на нее! И на каждом крест – знамение жизни земной и стремления к небу!.. С трепетом оглянулись путники на могилу у самых ворот… молодая женщина побледнела, губы ее посинели, и руки затряслись так, что она была готова уронить свое дитя. Слуга успел принять его и опустить возле себя на землю. Рыдая, пала странница на могилу и долго, очень долго лежала на ней без чувств. Старик стоял на коленах; он молился… слезы текли по изрытым его щекам. Дитя плакало и, уцепившись ручонками за платье матери, силилось приподнять ее.