И несчастный поддавался опять своей страсти, а может статься, только силе своего пламенного воображения. «Но, – думал он, – если Мариорица узнает, что я женат? Каково ей это услышать в обществе, между подругами, может статься при самой государыне! Она изменит себе, она погубит себя и меня. Если она и будет уметь скрыть свое смущение, каково мне тогда показаться ей на глаза? Что сказать? Какое извинение принести? Нет! лучше самому предупредить ее, объявить ей письмом все, как было. Страсть все оправдает. Другого средства нет спасти ее от нового мучительного положения. Надо, чтобы она, рано или поздно, это узнала: довольно, что я два, три месяца скрывал свою тайну; надо когда-нибудь развязку. Развод с женой еще остался к моему спасению. Есть надежда!.. Что будет, то будет!»
Все это, однако ж, легче было говорить в чаду страсти, со слов надежды, нежели сделать. Кажется, на душу его набегали уже нечистые своекорыстные намерения. Благородного, возвышенного Волынского нельзя было в нем узнать, так сети лукавых, его безрассудство и любовь опутали со всех сторон уж и сердце его.
Он написал письмо к княжне; но с кем доставить его? Не новую ли неосторожность прибавить к прежним и усилить несчастие Мариорицы? Бывало, цыганка так проворно, так мастерски исполняла его поручения; а теперь нельзя и подумать, чтоб согласилась взяться за это дело эта чудесная, загадочная женщина, столько похожая на княжну и такая заботливая об ее спокойствии и счастии, как будто это спокойствие и счастие были ее собственные – даже более, чем ее. Как жестоко платит она Волынскому за его преступную любовь! Цыганка неугомонней его совести; везде преследует его. Он во дворец – цыганка тут, на дворцовой площади, у дворцового крыльца, кивает ему, указывает на небо; он из дворца – неумолимая опять тут же и опять напоминает ему небо. Кабинет-министр думает уже употребить против нее свою власть: ей ли напоминать ему его обязанности?..
Какие ж средства возьмет он доставить письмо? Он зван на родины придворной козы. Кстати, он заедет во дворец доложить государыне, что все затеи к свадьбе Кульковского готовы, и спросить, когда ее величеству угодно будет назначить день для церемонии. Не увидит ли там Мариорицы? не удастся ли отдать ей письмо?
Лошадей! – он скачет во дворец. След его кареты занесло уже снегом, когда приехал к нему дружеский триумвират и с ним маленький Зуда. Что делать? Перокин объявляет, что он не поедет на шутовские родины козы, хотя на то была воля государыни. Щурхов колеблется: он хотел бы возвратиться к своему красному колпаку, тиковой фуфайке, польским собачкам и неизменному Ивану, к своей блаженной лени и свободе, к своему маленькому миру, заменяющему все, что за ним делается в большом, земном мире. Граф Сумин-Купшин едет, но клянется, что не умолчит перед государыней унижения, в каком фаворит водит русское дворянство на шутовской цепочке или на колодничьей цепи. И коль скоро оба друга его узнают его твердое намерение, они клянутся разделить с ним опасности и честь этого дня.
Проезжая дворцовую площадь, Волынской боится взглянуть сквозь окно кареты, чтобы не увидать своей совести, воплощенной в виде цыганки.
Он застал государыню на выходе из внутренних покоев. Ее принимает под руку Бирон с подобострастием самого преданного слуги.
– Подождите, – сказала она, возвращаясь назад, – я хочу перекрестить свою Лелемико от призору очес.
Вдали, в дверях, показалось, как в раме, бледное, но все еще прекрасное лицо и стройная фигура восточной девы. Не знаю, говорили ли мы, что государыня находила особенное удовольствие почти каждый день переряжать ее по своему вкусу; над ней, как над куклой, делала она опыты костюмов разных народов, а иногда по собственной прихоти соединяла их несколько вместе. Особенно любила играть ее длинными черными волосами: то рассыпала их кругом головы, то свивала густыми струями вдоль щек и по шее, то заплетала в две косы, позволяя им сбегать из-под золотой фески, или обвивала ими голову под собольей шапкой, или пускала по спине в одну густую косу почти до полу. И всегда кстати можно было сказать княжне: «Во всех ты, душенька, нарядах хороша!» Ныне Мариорица одета по-своему, по-молдавански. Увидав Артемия Петровича, она вдруг вся вспыхнула и побледнела. Эти перемены были так быстры, что глаз едва мог за ними следовать. Государыня подозвала ее к себе, перекрестила, поцеловала в лоб и в глаза, потом, обернувшись к своему кабинет-министру, примолвила:
– Я ведь правду говорила, что вы сглазите мою Лелемико, помните ли?..
Волынской хотел улыбнуться, но его улыбка выразилась так насильственно, что походила на гримасу: бледнея, он искал слов – и не находил их. В словах государыни было столько убийственной правды. Княжна не зная также, что делать, целовала руки государыни и в этих ласках старалась укрыть себя от наблюдательных взоров, на нее обращенных.
– Каково? вы не помните! – сказала государыня, возвращаясь назад и приняв руку Бирона, чтобы на ней опереться, – вот видите, женщины – памятливее!
– Виноват, ваше величество… дела государственные… – заботы, могли… – отвечал, не докончив ответа, смущенный Волынской.
Государыня, усмехаясь, продолжала:
– Ох, ох, Артемий Петрович, недаром говорят, что у вас глаз не простой. Воля ваша, вы знаетесь с нечистой силой! Поверите ли, я сама иногда хочу на вас посердиться; но вы лишь только на меня взглянете, я, хотя и владычица могущественной империи, уступаю вам…
В это мгновение герцог так грубо отнял свою руку, что государыня покачнулась набок своим тучным корпусом и, может статься, подвергла бы себя неприятности и стыду падения, если бы ловкий кабинет-министр, оживленный лестной шуткой императрицы, не успел поддержать ее и занять место Бирона.
– Что с вами, герцог? – спросила она, покраснев и с сердцем. Но этот гнев только что промелькнул. Государыня была женщина и скоро перетолковала по-своему досаду герцога. Она в свою очередь отняла потихоньку руку от Волынского, кивнув ему, однако ж, ласково в знак благодарности, потом протянула руку Бирону, от которой этот не смел уж отказаться, покачала головой в виде упрека и примолвила дружеским тоном: – Что с вами, мой любезный Эрнст?.. Если на вас нашел вчерашний припадок, отдохните: а я не хочу другого провожатого, кроме вас…
После этих слов можно ли было думать побороть любимца государыни в уме и сердце ее? Несчастен, кто это замышлял только! Правду говорил Зуда, предрекая Волынскому неудачу в самом начале борьбы его с Бироном. Но кто разгадает сердце человеческое, этого сфинкса, доселе неразобранного во всех причудах его, этого оборотня, неуловимого в своих изменениях? Одна минута – и государыня могла перемениться.
С неудовольствием уступил Волынской своему счастливому врагу, но воспользовался этим случаем, чтобы отстать от государыни, продолжавшей свой путь к одной из внутренних дворцовых лестниц. Бросив, как милостыню, слова два-три то одному, то другому из свиты ее и, между разговором, давая проходить толпе, жаждущей лицезрения императрицы, он очутился один в комнате. Оглянулся назад – сердце угадало – Мариорица стоит на конце этой комнаты, унылая, неподвижная, опираясь на ручку двери. Она провожала его взорами, подстерегала в его движениях и взглядах хотя минутное к себе участие; душа ее влеклась по его следам. Как скоро она заметила, что Волынской отстал, любовь заиграла румянцем в ее щеках.
Артемий Петрович опять осмотрелся – в комнате ни души! Вынул письмо из кафтана, преклонил его до земли, положил на ближайшее окно, стараясь объяснить страстною мимикой, что сердце его раздирается от горести, и поспешил догнать свиту императрицы и вовремя вмешаться в толпу. Мариорица схватила письмо, прижала его к сердцу и исчезла. Все это было сделано в два-три мгновения, быстрые, как молния. У квартиры Педрилло успел еще Артемий Петрович быть замеченным государыней и – в отсутствие Бирона, уходившего вперед установить зрелище, – взыскан милостью ее, выраженною глазами и на словах. Такое обращение государыни с Волынским держало еще некоторых царедворцев в надежде, а других в страхе, не поколеблются ли решительно на его сторону весы царского благорасположения к невыгоде Бирона.