Развеселясь от какой-то мысли, Альберт напевает на мотив из «Риголетто»:
— Ля-ля! Ля-ля! Выходит, иностранец роскошно погорел! — и с аппетитом принимается доедать все, что осталось на столе.
— По ассоциации вспомнился забавный случай. В двадцатых годах в Польше жил один художник, который время от времени делал прелестных «Рубенсов», — начинает со вкусом рассказывать Боборыкин. — Варианты, эскизы и свои оригинальные сюжеты. Парочку я видел — гениальная имитация. И вот некий пан-ловкач подбил его на солидного, масштабного «Рубенса». Затем холст записали, нарочно кое-как, и повезли за границу. И таким же манером таможенников взяло сомнение. Технику тогда не применяли, раскрыли картину, глядят — Рубенс! Скандал, газетная шумиха, сенсация. Неизвестное полотно Рубенса пытались тайно вывезти из страны! Картину, естественно, завернули обратно, ловкача всячески срамили, а ему того и надо. Он стал признанным обладателем Рубенса. И пока правда не выплыла наружу, продал его за баснословную сумму.
— А помнишь старичка, который в Столешниковом приходил просить на опохмелку?
— Еще бы! — Боборыкин оборачивается к Альберту. — Классический был специалист по голландцам. Пока не спился, пек их как блины, один к одному. Он говаривал, что в любой галерее мира есть его голландец. И действительно — есть.
Муза бережно собирает на поднос хрупкую посуду и выносит ее из комнаты. Слышится телефонный звонок, отдаленный голос Музы, взявшей трубку, затем она появляется в дверях.
— Папа, Цветков.
Боборыкин выходит.
— На прошлой неделе тебя опять видели в ресторане с женщиной, — горестно говорит Муза, продолжая прибирать.
— Да? В каком? — невозмутимо интересуется Альберт.
— В «Славянском базаре».
— Тебя дезинформировали, дорогая. В «Славянском базаре» я был не с женщиной — с девицей. С этакой дурочкой в стадии молочно-восковой спелости. К сожалению, выяснилось, что ни на что путное она не годится. На беспутное — тем более.
Муза в ярости.
— Проверил?
— Не привязывайся с глупостями. В рестораны я хожу потому, что дома нечего жрать. Мы едим на бесценном фарфоре и хрустале позолоченными вилками и ложками. Но что мы едим? Консервы, бутерброды, бесконечные яички всмятку, хорошо, если магазинные котлеты. Я всегда голодный. Я пережил ленинградскую блокаду! Как мы мерзли… Как мы боялись… Как голодали… Тебе не понять, ты была в тылу. А я хронически голодный.
— Но папа тоже перенес ленинградскую блокаду и очень умерен в еде.
— Ему легко быть умеренным. А мне нужно! Я на все жадный: жратва, деньги, женщины, удовольствия. Папа… У него уже переходный возраст. С этого света на тот.
— Не смей так говорить!
Разгневанная Муза выскакивает из комнаты. Входит Боборыкин.
— Снова ее дразнишь?
— Когда баба влюблена в мужа и ревнует двадцать лет подряд — это уже ля-ля, сплошной юмор, Анатолий Кузьмич.
— Юмор, что влюблена в тебя, Альберт.
Их прерывает звонок в дверь. Альберт выходит и через короткое время возвращается с пожилым добродушным человеком — Вешняковым, неся за ним упакованную картину.
— Кого вижу! — восклицает Боборыкин.
Друзья обнимаются.
— Муза, иди сюда! — зовет Боборыкин.
Появляется Муза.
— Ой, Алексей Николаевич!
Тот ласково целует ее.
— Есть хотите? — спрашивает Муза.
— Ни-ни! Сыт… в общем и целом.
— Тогда чайку, как раз вскипел, — Муза испытывает облегчение.
А Боборыкин косится на картину:
— Что-то привез. Что привез-то?
— Посмотрите — скажете. За приговором приехал.
— Посмотрю, отчего не посмотреть.
— Или я счастливый человек, или…
Альберт тем временем открывает коробку и вдумчиво дегустирует конфеты.
— Эх, терпения нет! Мусенька, давай ножницы! — машет рукой Вешняков.
Он разрезает веревки, снимает упаковку и открывает женский портрет. Долгая пауза. Все пристально вглядываются в картину.
— Где добыл? — коротко и деловито говорит Боборыкин.
— Выловил… из моря житейского. Вам первым показываю.
— Тебе, понятно, снится, что это Рокотов.
Вешняков тяжело вздыхает: угадал Боборыкин.
— А почему бы не Рокотов? — вмешивается Альберт. Он отступает на шаг и декламирует:
«Ты помнишь, как из тьмы былого,
Едва закутана в атлас,
С портрета Рокотова снова
Смотрела женщина на нас.
Ее глаза — как два тумана,
Полуулыбка, полуплач.
Ее глаза — как два обмана,
Покрытых мглою неудач».
Тара-та-та, тара-та-та-та… –
Заменяет он пропущенную строфу и кончает тихо, с неожиданной серьезностью:
«Когда потемки наступают
И приближается гроза,
Со дна души моей мерцают
Ее прекрасные глаза».
— «Со дна души моей мерцают…» — шепчет Вешняков.
— Заболоцкий, — поясняет Альберт. — По-моему, мерцают. В общем и целом.
— Глаза, правда, есть… И характер есть. Но легкости не хватает, — с сожалением добавляет Муза. — Слишком добросовестно сделано.
— Но глаза-то говорят! Больше таких никто не умел! Мусенька… категорически?
— Я считаю, восемнадцатый век. Бесспорный. Но под Рокотова.
— Эх, беда, беда… До чего ж я надеялся!
— Да ведь очень хороший портрет, Алексей Николаевич. На вашем бы месте радоваться.
— Нет, Мусенька, либо «со дна души», либо он мне не нужен. Тогда буду продавать…
— Продать я бы его за Рокотова продал, купить — не купил, — резюмирует Боборыкин.
— Ну и кончен разговор! — решает Вешняков. — Давайте чай пить.
Муза выходит. Альберт за ней. Расстроенный гость осматривает стены.
— Знаю… Знаю… А эта новая? — надевает он очки, читает подпись. — В натюрмортах я не очень, но имя громкое.
— За то и держу. Народу много ходит, лишний «ах» не вреден.
— Слушай, Анатолий Кузьмич, пусть он у тебя повисит? — Вешняков огладывается на свой портрет.
— Места нет, Алеша, — уклоняется Боборыкин.
— Хоть в коридоре, скромненько, а? Ну-у, Боборынюшка, по старой дружбе? Месяца бы три — и порядок, марка. Что сверх своей цены возьму — пополам.
— Шут с тобой, вешай. Станут спрашивать — кто, буду сладко жмуриться.
Пока они договариваются, вошла Муза и следом Альберт, который помогает ей сервировать чай; между супругами перемирие, Альберт тронул Музу стихами.
Едва сели за стол — снова звонок в дверь. Альберт впускает Кима Фалеева. Тот хмуро здоровается.
Муза без церемоний приглашает к столу. Чувствуется, что парень тут свой.
— Найду на кухне кружку попроще, — говорит он, — разобьешь еще что-нибудь с княжеским гербом, не расплатишься.
Пока его нет, Муза объясняет Вешнякову:
— Ким Фалеев. Исключительно талантливый парень.
Она разливает чай. Возвращается Ким с керамической кружкой и замечает портрет.
— Это чья ж такая?
— Смотри сам, — отзывается Боборыкин.
— Не знаю. Во всяком случае, ей годков двести… — Он стоит перед картиной, опустив руку с кружкой, и разговаривает то ли с ней, то ли с самим собой. — Ты вот глядишь на меня, а он умер. «Художник живет в своих творениях». Да, живет, если есть имя. Иначе — конец. Тебя он увековечил, а сам остался эн/ха, и хоть тресни! А мечтал, конечно, прославиться… Имя! Имя — это все.
Протягивая Музе кружку, Ким сообщает:
— Говорят, Рязанцев отдал концы.
— Да ну?! — вскидывается Альберт почти обрадованно.
— Говорят, сердце. Десять минут — и амба. Ожидается распродажа.
— От это будет базар так базар! Успевай хватать! — предвкушает Альберт.
— О Рязанцеве я слышал. Модный женский врач, кажется? — подает голос Вешняков.
— Он самый. Женился под старость на полуграмотной домработнице, — хмыкает Боборыкин. — Коллекционер — не коллекционер, но если верить рассказам, то в квартире — художественный склад.
Ким делает Альберту знак: покурим?
Оба выходят в кухню, убого обставленную и грязноватую.
— Лучше бы на балкон, тут у моей супруги проживают тараканы.
— Музе прощается. Ну, я принес. — Ким передает Альберту серебряный портсигар. — С тебя авансик.