И вот, во дворе, как вижу, гуляет всякая бодрая шваль: дети, пекинесы и один мелкий очумелый пёсик, похожий на ротвейлера в миниатюре. Мог бы хоть с ним побегать, если не по парку. Или порыться в огромной куче свежего песка, выкопать в песке Яму. Не люблю сидеть один дома.
После афронта с персиком Принцесса до того на меня прогневалась, что перестала брать на работу. И кого ты таким манером наказываешь? Мне скучно одному в родных стенах, а каково тебе одной в кругу врагов?
Принцесса читает лекции и ведёт семинар на кафедре эстетики в Институте культуры. Институт культуры – несмываемое позорное пятно на нашей репутации. Аккредитованные при этом Котле Вдохновения и Знаний учёные и писачки всякого рода набраны по принципу «с мира по нитке – голому петля». Они всё путают, портят, пачкают, порочат и огрызаются, когда им делают замечания. Принцесса тогда может топнуть ногой и закричать: «Молчать! Не смей мне дерзить, пэтэушник!» А потом хватает меня в охапку и жалуется: «С такими-то пэтэушниками в одном учебном плане! Лучше бы я пошла полы мыть! Я Человек из Университета!»
Кого другого и отправили бы наконец намывать эти полы, но наш завкафедрой твёрдо помнит, что приличным Человеком из Университета так просто не разживёшься, и только просит топать и кричать потише. «Саша, – уговаривает он, – нужно иногда идти на уступки». – «Я каждый день иду на бесчисленные уступки! – вопит Принцесса. – Только почему-то никто, кроме меня, этого не замечает!» – «Помягче бы, – уговаривает завкафедрой. – Повежливее». – «Пять раз скажешь вежливо, а на шестой – так, чтобы поняли». – «Но зачем же было бросать в него энциклопедию?» – мямлит бедняга. «Ну и что, что бросила? Я же промахнулась. – Принцесса вспоминает пережитое и начинает закипать. – А если он сказал, что Достоевский написал Александру Третьему письмо с просьбой помиловать цареубийц? Я его спрашиваю, а Александр Третий что, спиритизмом увлекался? Или у нас с тем светом почтовое сообщение давно налажено, а я как-то пропустила?» – «А он что?» – «А он, пэтэушник, глаза вытаращил, будто впервые, и на морде всё лучше, чем в том письме написано, то есть вообще ничего. Вот и беру энциклопедию, дату смерти Достоевского показать – а в паршивой энциклопедии, Митя, которая на твоей кафедре стоит, не указаны полностью даты, только год. Для Достоевского – 1881-й, и для Александра Второго – 1881-й… Не надо было гаду шутить мне под руку». – «А кто ж тогда письмо писал? – спрашивает завкафедрой, которому становится интересно. – Письмо-то было?» Да, хорошо, что у Принцессы руки на сей раз были пусты. Но она воздуху поглубже набрала и как завизжит: «Толстой, блядь! Лев Толстой! Дураку ясно, кто, если не Достоевский!»
После этого завкафедрой перестал за свой преподавательский состав заступаться. Но сочувствовал им больше прежнего. Принцесса его, конечно, отчитала. Придёшь, говорит, Митя, на Страшный суд и скажешь: я, дескать, этих песен не пел. Не пел, так плясал! Ступай в ад! И он тогда даже не сказал: «За что же меня в ад, Сашенька?» Привык, наверное, ходить туда, как на прогулку. А вот наш супруг как-то напился и кричал: «Я уже в аду! уже в аду!» Нашёл повод для истерики.
Наши коллеги давно перестали выступать, но исправиться и не подумали. Им глубоко плевать, кто кому писал письма весной 1881-го и в последующие годы. Место на кафедре эстетики трудно назвать хлебным, и одни перебиваются здесь в ожидании, пока их обстоятельства округлятся, а другие доживают без ожиданий, как в богадельне. Реестр идеалов имеет вид прейскуранта на экзаменационные оценки. Он висит на задней стенке шкафчика, отгораживающего стол лаборанта – угол не видный и не почётный, но удобный в смысле доступа. Студенты перед сессией там шмыг-шмыг, да и преподаватели тоже: новую цену впишут, старую зачеркнут. Оценками не торгуют только завкафедрой (его бы это поставило в слишком уязвимое положение), старый дедушка Иван Петрович (для него влепить студенту пару, а то и, если повезёт, кол – единственное оставшееся в жизни удовольствие) и мы с Принцессой – потому что честные и труженики. Завистники шепчутся (сидят за шкафом, думают, я не слышу), что Принцессе при таком муже вообще работать без надобности. Эх вы, якуты и алеуты! Разве в жизни деньги главное?
И вот, сижу на подоконнике, смотрю во двор. Сижу, смотрю. Как римский стоик. Как Александр Третий с письмецом от Льва Толстого в руке. То есть у него письмецо, а у меня только а-у-тен-тич-ное настроение. А-у-тен-тич-ное. Не вем, правильно ли сказал. Зато умно.
И вдруг оказалось, что в нашем дворе произошли события. Пока я глазел на пекинесов, раз-раз – приехали пацаны с мигалками: и скорая, и пожарная, и даже менты. Ого! Я прижал нос к стеклу. Шум шёл из соседнего подъезда, а как соседний подъезд разглядеть? Уж и так повернусь, и сяк – не видно, а на балкон мне одному не выйти. Принцесса меня конкретным идиотом считает, думает, что я сквозь прутья решетки протиснусь да и того, с четвёртого этажа. Ну не дура? У тебя такса, дура, а не хорёк с суицидальными наклонностями. Ты бы хоть замеры произвела, кто там протиснется, а кто – нет.
Наконец пронесли носилки, причём пустые, и все, кроме милиции, убрались. Подрулила потом, правда, большая серая машина, и вот на их носилках кого-то закутанного потащили. Я гадал и вертелся, сгорая от любопытства. Ну что там такое, что? Зеваки стояли тихонькие, и родная милиция прохаживалась так солидно, сразу ясно: при исполнении. В толпе я углядел Понюшку с хозяйкой. Понюшка, не спорю, редкая бестолочь, и всё, что она видит и слышит сейчас, к вечеру из её башки бесследно выветрится. Но её хозяйка расскажет что-нибудь Принцессе, а Принцесса – мне. Так себе вариант, но не ворон же расспрашивать. Ух, война у меня с воронами! Куда там ваши бомбардировки.
Шизофреник
Я шизофреник в четвёртом поколении. Может, и в пятом, просто дальше прадеда мои сведения не идут. Я и про самого-то прадеда знаю ровно столько, чтобы понять: если кто может вынести определённые события и не повредиться умом, с ним явно что-то не так. Прадед при первой же возможности повредился очень основательно; перестал говорить и отзываться на собственное имя, и ещё вопрос, чьё лицо на него глядело из зеркала или, за неимением зеркала, из ведра воды – стоило над ним склониться, – или ручья, или реки, буде таковые протекали в пределах той неведомой деревни. Ему это не помогло, он всё равно повесился на воротах; я хочу сказать, что даже повреждённый рассудок не сумел его спасти, построить достаточно крепкую стену между ним и миром людей, зеркал, истории, если, в конце концов, не вообразить, что наоборот, спас и указал наиболее короткий и верный путь, которым впоследствии воспользовался не один член нашего семейства. По частотности самоубийство в моей семье стоит на втором месте, лишь с небольшим отрывом опережаемое инсультом. (Среди естественных причин смерти, разумеется; насильственные я в эту статистику не ввожу.)
Предполагая, что на мне род пресечётся, я вижу жизнь четырёх известных мне поколений (но когда я говорю: «известных», разве это не ложь, разве не насмешка, что можно знать, когда на руках только скудные фотографии и обрывки ещё более скудных преданий, а знанием прикидывается моя болезнь, что частицей крови, изменяя её состав, бродит по телу; неискуплённая тоска, не сознающая себя память о ненужных и неоплаканных), да, простите, вижу их жизнь уже оформленной в судьбу, она была и прошла под наркозом ужаса и теперь завершилась, уйдёт наконец в землю поток беспокойных, угрюмых, отравленных генов. Ведь так и должно быть, правда? Пусть на мне нет какой-то конкретной личной вины (ах! да как же ей не быть?), я всё равно виноват и наказан, как были виноваты и наказаны мои мать, дед, прадед и многие другие.
Как странно: заболтался о ерунде, а хотел говорить о серьёзном происшествии. Сегодня к полудню двор был полон разнообразных служб спасения во главе с милицией. Я увидел их в окошко (обычно я избегаю смотреть в окно, ведь среди людей на улице всегда найдётся кто-то, кто случайно поднимет глаза и заметит меня в моём окне и решит, что я подсматриваю, и подсматриваю именно за ним – а прятаться за занавеской так позорно, так стыдно, что уже не смотришь, а только думаешь об этом позоре, и кроме того, прячущегося тоже можно заметить, стоит тому сделать неловкое движение, и в этом-то случае его намерениям и целям немыслимо будет дать сколько-нибудь благоприятное для него истолкование), да, простите, увидел их в окошко и не удивился. Я знал, в нашем доме уже накануне пахло смертью, а ночью, отъезжая, как-то особенно страшно взвизгнула и взревела машина, и бегущие к ней перед этим ноги тоже топотали по-особенному, так, что невозможно было представить, что это расходятся припозднившиеся гости – такие были тяжёлые преступные звуки, и я, лёжа в постели, испытывал такой страх, что мне самому хотелось бежать, бежать куда глаза глядят – и чтобы они не глядели ни на что, – бежать и упасть наконец без дыхания и каких-либо мыслей. С той минуты я был готов, что милиционеры скоро придут обходить квартиры и задавать свои вопросы о чём-либо подозрительном, хотя, конечно, я не думал тогда именно так, столь отчётливо, не формулировал и не воображал, как меня спрашивают и что я отвечаю, мысль о милиции вообще посетила меня не раньше, чем сама милиция.