Папа уходил на работу в восемь пятнадцать утра, так как первая лекция у него начиналась в девять утра, а ехать до института на троллейбусе без пересадок ему надо было минут пятнадцать – двадцать. Сразу же после его ухода Николенька нырял в родительскую кровать, прижимался к маме, и они еще немного спали. Потом мама вставала, а Николенька лежал и ждал утреннюю сказку. По ее окончании он начинал свой трудовой день – сам одевался – мама помогала ему только надеть чулочки и зашнуровать ботиночки, причесывался, убирал свою кроватку (после него мама всегда застилала заново), мылся. Кухня к тому времени затихала, тусклая лампочка не подчеркивала узоры паутины в углах, контуры пыльных материков на стенах, разноцветье протечек на потолке и несмываемую грязь пола. На ней было сумрачно, тихо, умиротворенно – взрослые давно ушли на работу или по магазинам, других же детей в квартире не было. Только общий счетчик потрескивал неутомимым сверчком. После завтрака он шел с мамой гулять.
C семи лет это блаженство было потеснено, но не вытеснено школьными буднями. Его дом, его семья, его огромный неповторимый и защищенный от мрачных предчувствий и тревог мир, умещавшийся в двадцатиметровой комнате, был его единственной реальностью. Только здесь он жил, жадно впитывая всё то, что исходило от его родителей, которые были и его друзьями, и учителями, и защитниками. Так продолжалось где-то до старших классов, то есть до того времени, когда центр его жизни стал постепенно перемещаться в сторону дружеской компании, с появившимися закадычными друзьями, бутылками дешевого портвейна, девочками, которые всё больше и больше привлекали и волновали его, первыми поцелуями, первыми разочарованиями, изменами, раскаяниями и надеждами… Однако и тогда, и позже только его родители были сутью и счастием его жизни. Повзрослев, Николенька стал понимать, что в этом есть нечто противоестественное, во всяком случае, необычное, но ничего поделать с собой не мог, да и не хотел. Так, он не мыслил встретить Новый год вне дома, хотя во всех компаниях – и школьных, и, позже, студенческих, он всегда был долгожданным и желанным – всюду он становился центром общества… И дело было не только в том, что он не представлял, как его мама и папа останутся одни, без него в эту волшебную ночь или в другой радостный день, хотя и это определяло его решения. Он просто не мог уйти от них.
Когда Коке исполнилось лет двенадцать, он «заболел» Толстым. Тогда он знал одного Толстого, который «Война и мир». Сначала он читал только про войну. Читал неоднократно, так, что многие места, особенно про Аустерлиц и Бородино, знал почти наизусть. Затем его заинтересовала «любовь» – это было лет в пятнадцать. Потом… – но это было позже, и не сейчас об этом речь. Параллельно с «Войной и миром» он пытался читать и другие сочинения яснополянского графа, но «Анну Каренину» осилить не смог – дальше двух страниц дело не пошло. «Воскресение» и не начинал, а вот в «Хаджи Мурата» влюбился. Зачитав до дыр тонкую книжонку и переболев первой фазой «болезни», выражавшейся в необъяснимом влечении к этой повести, так же, как и к «Смерти Ивана Ильича», «болезни», которой он «страдал» всю жизнь, наткнулся Николенька на «Детство». То, что он совсем другой Николенька, было понятно: и фамилия у него другая, и никакого Карла Ивановича у него нет, и его мама – не maman, и не играет она Второй концерт Фильда, она вообще не играет на фортепиано, которого у них в помине нет, как нет и брата Володи – наш Николенька был единственным, – и на охоту он, в отличие от своего тезки, не ездит, не ездил, и никогда в жизни не поедет, и юродивый к ним не приходил – Кока даже точно не знал, что это такое, и вообще – он жил в большой коммунальной квартире и представить не мог, что всего одна семья может занимать целую «усадьбу» – еще одно не совсем понятное слово (дом у сада?), а его мама – иметь свою деревню: Хабаровку… Однако всё равно, читая толстовское «Детство», он чувствовал, что это – про него. И дело даже не в совпадении имени и его уменьшительно-ласкательного семейного варианта – хотя как-то подумалось ему: может, и не совпадение, может, и его родители когда-то очаровались миром Иртенева-младшего и бессознательно прозвали так же своего сына. Дело было в том, что покой, тепло, любовь, ласка и забота, царившие в семье давно ушедшей эпохи, давно исчезнувшей культуры, каким-то чудом возродились через столетие в его комнатке, в его мире, в его детском бытии. Старым шерстяным пледом они укутали, согрели его и, как оказалось, значительно позже предохранили от многих бед во взрослой непростой жизни.
Спал Николенька крепко. За все годы, пока он жил с мамой и папой, он мог вспомнить лишь три случая, когда внезапно, как от толчка, просыпался среди ночи. Первый раз он проснулся, видимо, от звонка в дверь. Ему было тогда лет пять. Первого звонка он не слышал, он успел лишь проснуться к тому моменту, когда папа вскочил с кровати и на цыпочках босиком метнулся к двери комнаты.
– Сань, тише. Это не к нам, – выдохнула – простонала мама, и было Николеньке не понятно, она просит или спрашивает.
Папа подошел к окну и приоткрыл занавеску.
– Не выглядывай, увидят, – мама уже не просила, но приказывала с отчаянием и страхом в голосе.
Папа сел на край кровати, как был голый – он всегда спал без всего и Колю приучил спать нагим при любой температуре, мама – в длинной ночной рубашке рядом с ним, и так сидели они долго и молча, одинаково сложив руки на коленях. Были слышны тяжелые шаги в коридоре, потом квартира затихла, и Николеньке даже показалось, что ему всё это приснилось. Правда, дядю Сему – «разведчика», веселого, говорливого, краснощекого, страдающего одышкой и потерявшего ногу в немецком тылу соседа из крайней комнаты, что около умывальника, он больше никогда не видел.
Два других раза он проснулся от шепота. И оба раза ничего не понял, но разволновался, особенно в первый раз – он даже испугался, а пугался он редко, так как рос смелым мальчиком, но тогда он подумал, что сердце может выскочить из груди, так оно сильно колотилось. Было темно, и он ничего не видел. Но слышал.
– Сань, не надо.
– Ну, перестань.
– Сань, он услышит.
– Да он спит, как убитый.
– Ой, ну что ты делаешь.
– Возьми в руку. Вот так. Умница.
– Господи, ой…
– Тебе хорошо? Повернись. Вот так.
– О-о-ё…
Мама тихонько, в такт поскрипыванию кровати стонала, видимо, уткнувшись лицом в подушку, и Кока понимал, что папа маму обижает, делает что-то нехорошее, так как он – их единственный и любимый сын не должен это видеть. Он даже хотел вскочить и кинуться маму защищать, но что-то удержало его, и он услышал мамин шепот:
– Еще, еще.
– Прогнись. Вот так. Умница.
– Больше не могу. Я закричу.
– В подушку. В подушку. О… Какая ты сладкая. Подними ногу…
– Ну, давай, давай… В меня. Я так хочу.
Потом папа странно захрипел. Мама тихо вскрикнула. Николенька лежал в ужасе, прекрасно понимая, что пришел конец его счастливой семейной жизни, и завтра мама папу выгонит, потому что нельзя издеваться над человеком, тем более, ночью. Однако наутро – это было воскресенье – выходной день – никто никого не выгнал, наоборот, мама за завтраком улыбалась, глядя в чашку с чаем, и гладила папину руку, что случалось крайне редко, и папа был какой-то расслабленный, спокойный и добрый. Впрочем, он был всегда добрый, только нервный. Днем они пошли гулять в Таврический сад. Потом зашли в мороженицу, и Николенька получил «пваздник» – двести граммов мороженого с сиропом: два шарика черносмородинового, один шарик шоколадного и один – земляничного. Он долго думал, взять ли еще с орехами, но не решился – родители и так сильно потратились на него. Он этого не заслужил. На обратном пути в гастрономе «у Водников» купили двести граммов твердокопченой колбасы – он обожал ее и мог полчаса обсасывать тоненький ломтик, как леденец, сто граммов паюсной икры и бутылку вина с прекрасным названием «Мускатель». Такого пира не было давно.