Упоминание о Саше Никитанове кольнуло больно. Он был любимым учеником, напоминал и внешностью и характером его, Виктора Юрьевича, в далекой молодости. Был угрюм, немногословен, очень силен физически и безмерно талантлив. Работал по двенадцать часов в сутки, методично перемалывая все, чего добились другие, и уже пускал свои первые ростки, обещающие замечательного ученого. С ним единственным говорил о дзета-функции.
— Мы с вами похожи на двух альпинистов, — шутил Саша. — Вы опытный, знаменитый, покоривший многие вершины. Я новичок. Вы зовете меня на покорение Эвереста, это великая честь, но вы знаете, что мне не на что купить экипировку. Вы богач, а я бедняк. Я должен копить деньги, тренироваться и ждать своего часа.
Они часто вместе ходили в Лужники на футбол, ерзали и качались в неистовом нетерпении на скамейках, болели оба за «Спартак», потом — в шашлычную на Пресню, платили по очереди. Раз и навсегда Саша пресек попытки шефа, сказав угрюмо:
— Это вы оставьте. Я не девушка и не машка, чтоб угощать меня.
Виктор Юрьевич не понял. Саша объяснил. Он вырос в сибирском поселке. Отец служил охранником в лагере, мать — из заключенных-бытовичек. С десяти лет подрабатывал на лагерной кухне водовозом и знал про жизнь все, что можно было узнать от блатных и закоренелых уголовников. Но это знание, определив характер, не коснулось души. В этом Виктору Юрьевичу пришлось скоро убедиться еще раз. Без всяких причин и поводов Никитанов вдруг стал избегать его, перестал приходить домой, звонить, отказывался от замечательных походов в Лужники и на Пресню. Виктор Юрьевич выяснять не стал. Подозревал привычное, запрятанное навсегда на дно души: кто-то наплел — Ратгауз, премия, отречение в газете. «Ну и черт с ним! Молокосос! Его жареный петух не клевал в темечко. Подумаешь — маменька пила, папенька порол, урки приставали, ужасы из романа „Отверженные“! Увидел бы, что сделали из старика, как лежал на полу Егорушка, как побелел и уронил указку профессор Цейтлин, прошедший две войны, когда в аудиторию вошли трое, как орал огромный зал сотнями раскрытых пастей: „Позор! Позор! Долой!“ — и элегантный Петровский закрывал лицо руками, как выскочил из кустов бешеный трамвай и великий Буров визжал истерически: „Нас раздавят, неужели вы не видите, что это железная неумолимая стихия!“»
Но повернулось неожиданно. Ссорились из-за дачи. Зина требовала, чтоб помогал, она замучилась со строителями, он сказал: «Наплевать, это твоя затея, мне дача не нужна, и так проживу».
Обычная ссора. Потом вдруг как-то повернулось, кричала, что дачу оформит на свое имя, уйдет от него, выйдет замуж за молодого. В «молодом» таился оскорбительный намек.
— Кому ты нужна, — сказал презрительно, — пойди посмотри на себя в зеркало.
Помчалась тут же проверять в спальню, за это простодушное детское и любил безмерно. Когда вернулась, хотел обнять, сказать приготовленное: «Не сердись, я понимаю, ты устала, но относись к этой чертовой стройке легче».
Не успел. Зина отшатнулась, выпалила торжествующе:
— Еще ничего. Еще совсем ничего, настолько ничего, что этот твой Сашенька Никитанов спит и видит, как бы меня у тебя отнять.
— Значит, и с ним, — только и сказал Виктор Юрьевич.
Он знал, что сказала правду, она всегда пробалтывалась в горячке, в пылу злобы. Было безмерно жаль Сашу: кто, как не Виктор Юрьевич, знал изнуряющую, иссушающую душу власть Зины.
Никитанов не выдержал, сломался. Пришел в университете в кабинет, желтый, измученный, с затравленными глазами.
— Вы здоровы? — сухо осведомился Виктор Юрьевич.
— Я хочу поговорить с вами.
За окном падал тяжелый снег. Виктор Юрьевич смотрел на белые влажные комья, и тоска сжимала его сердце, но вынуть валидол, положить в рот было невозможно, это взывало бы к пощаде, к жалости. Их он не хотел, потому что жалость и сострадание испытывал сам. Он мечтал о сыне, может быть вот о таком, который может прийти в кабинет к могущественному сопернику и попросить руки его жены.
— Вы знаете, почему слоны долго живут?
— Нет, — растерянно ответил Саша.
— Они никогда не выясняют отношения.
— Я люблю вашу жену.
Агафонов молчал.
— Я люблю вашу жену, и мы… встречаемся.
Вспомнилось вдруг смешное.
— У Потемкина был генерал, — Виктор Юрьевич подчеркнуто свободно потянулся, повел плечами, шеей, разминаясь, иногда это помогало снять стеснение в груди, — да, у него был генерал, а Потемкин «встречался», как вы изволили выразиться, с его женой. И во время этих встреч велел палить из пушки. Генералу доброжелатели объяснили, почему среди дня палит пушка. Генерал пожал плечами и сказал: «Экое кирикуку!» Так вот и я вам говорю: «Экое кирикуку. Не вы первый, не вы последний».
Саша смотрел не отрываясь в глаза. Виктор Юрьевич встал из-за стола, обошел кресло, обнял юношу сзади:
— Саша! Ни одному мужчине я бы не ответил так в подобной ситуации. Но вам я сказал правду. Надо перемучиться, переболеть. Зинаида Андреевна никогда не уйдет к вам, она слишком любит хорошую жизнь. А ждать, когда вы станете большим ученым с деньгами, с положением, у нее уже нет времени. Не огорчайтесь, — он погладил кудлатую голову, — к счастью, все проходит, и у вас есть то, чего отнять никто не может, — ваш талант, ваша работа. Забудем об этом эпизоде. Хорошо?..
Саша поднялся, медленно пошел к двери.
Он погиб через несколько месяцев. Поехал на Белое море с биологической экспедицией и там, отличный пловец, утонул, спасая какого-то мальчишку, выпавшего из лодки.
В конце лета умерла Зина. Стоя перед зеленым дощатым зданием с высоким крыльцом — конторой курорта, где поселилась она на втором этаже в какой-то угловой кособокой комнате, Виктор Юрьевич думал только о странном сне и видел, как она стоит в белом халате, охраняя дверь от напора десятка мужчин. Как ругается, отталкивает, лицо воспаленное, красное, волосы замечательного цвета осенней листвы рассыпались по плечам, алый, ярко накрашенный рот смеется, выкрикивает шутливые угрозы, а Саша Никитанов налегает мощным плечом, пытаясь отделить ее руки от косяка двери.
После смерти Зины он пил, через месяц спал с женщиной, неглупой женщиной, которая позвонила сама, сказала: «Кажется, мы попали в одинаковую беду», потом расстался с нею, женщина захотела выйти за него замуж; появилась другая, еще одна, живущая на огромной холодной даче. Собаки сидели у изголовья постели и скулили, глядя на них с завистью. Стали наниматься странные домработницы — с кольцами, подведенными глазами, дочь выгоняла их беспощадно. Так прошло несколько лет. Дочь заканчивала университет, иногда возвращалась не вовремя, звонила настойчиво, он не открывал. Дверь лифта захлопывалась с яростью, сотрясая подъезд; женщина испуганно замирала. Он всегда начинал с шутки: «Я не очень щедрый, и я никогда на тебе не женюсь». Они не верили, но потом убеждались, что говорил правду. Исчезали. Возникла Альбина. Было что-то похожее на любовь. Она первая сказала, смеясь: «Дарить мне ничего не нужно, к счастью, имею состоятельных родителей, замуж — не собираюсь». Она не была похожа на Зину, что-то совсем другое, другое поколение, но умением «ради красного словца…» напоминала жену. На лето расстались, он скучал, вспоминал, привез из Австралии подарки, не распаковывал при дочери чемоданы, чтоб не схватила бесцеремонно джинсы, какие-то прозрачные кофточки, темно-вишневое кожаное пальто. Альбина приехала золотая, отполированная морем и маслами для загара, было что-то новое, он спросил: «Ты мне изменяла?»
— Да уж не без этого, — протяжно ответила она, улыбаясь и глядя в потолок.
Он не подал вида, как больно ударила, но знал уже, что кончилось навсегда. С него достаточно было Зины, хватит, нахлебался за двадцать лет, сыт по горло.
Ел вяло и шумно, уставясь в бело-черные квадраты линолеума.
В комнате звонил телефон. Опять Яков или Альбина. Выпили и, конечно, с новым приливом сил взялись за него. Или старый маразматик Петровский, решивший через тридцать лет сложить разорванную в клочья, развеянную страшными бурями картину прошлого. Опоздал. «Картину уже сложил другой. Он просто ее запомнил и всю жизнь держал в голове. И вы, Валериан Григорьевич, можете увидеть на ней себя и поискать пограничника и его собаку, если вам нечем заняться на склоне лет».