Готовые отпечатки на большеформатном картоне, будто приготовленные к выставке, которой никогда не будет, я хранил у моей докторши Тани, девушки малообщительной, так что держать там работы было безопасно – дома у нее никто, кроме меня и, очень редко, моих ближайших друзей не бывал, а друзей у меня каким-то странным образом за последние месяцы осталось очень мало. Все те же Юра с Галкой могли зайти да еще старик Наумыч, с которым мы после поездки по сельским школам незаметно сблизились и даже подружились, несмотря на разницу лет в пятнадцать, – а больше, пожалуй, никто. Наумыч внимательно рассматривал расставленные по полу вдоль стен работы, присаживаясь перед каждой на корточки, потом наливал себе первую рюмку и вздыхал: «У вас, молодых, еще есть силы и желание заниматься искусством…» Что касается Юрки и Галки, то они на фотографии смотрели довольно равнодушно, хотя всякий раз Юрка замечал новые работы, поднимал с пола и разглядывал, отодвинув от глаз на длину руки. В конце концов я не выдержал и буркнул: «Сказал бы хоть что-нибудь…» Он посмотрел на меня с изумлением, потом пожал плечами: «Ты зрелый художник, зачем тебе мои комплименты? Одно могу сказать – по-моему, профессионалы должны это оценить…» От «зрелого художника» я взлетел на седьмое небо, хотя постарался виду не показать. В тот вечер мы хорошо посидели, Таня нажарила маринованной свинины, которую готовила изумительно, две бутылки коньяку опорожнились незаметно, и ребята пошли ловить машину во втором часу. Перед уходом Галка долго рассматривала те фотографии, на которых были они с Юркой: она стоит, как обычно, крестом, а он то ползает перед ней на коленях, то рассматривает, отодвинувшись, то сличает почти законченное платье с эскизом, который держит, по своей привычке, отодвинув на длину вытянутой руки… «Ты же не будешь это выставлять? – спросила она тихо, уже натягивая сапоги в прихожей. – Не будешь?» Я только усмехнулся – где я могу это выставить, в зале областного отделения Союза художников? Меня на порог не пустят. «Не волнуйся, Галка, – я похлопал ее по узкой спине, – при нашей жизни таких выставок не будет…»
Между тем, спрятав у Тани отпечатки, я, как последний идиот – каковым, уже сказано, и был, – негативы постоянно таскал с собой, баночки с отснятыми рулонами отличной гэдээровской пленки, которую я использовал только для настоящих, художественных съемок, катались на дне кофра. Неэкспонированные рулоны советской пленки, завернутые в фольгу, я носил в карманах…
Чей-то день рождения отмечали в большой комнате секретариата, где всегда устраивали пьянки. Выпивка быстро заканчивалась, тогда в очередь бегали на улицу и, по позднему времени, брали водку у таксистов. Пришел черед бежать и мне, я отсутствовал с полчаса – таксисты попадались какие-то слишком жадные, запрашивали дикие деньги, наконец я сторговал две бутылки за червонец и вернулся с раздувающейся грудью пиджака, во внутренних карманах которого все было спрятано, чтобы вахтерша хотя бы формально не имела повода придраться и могла сделать вид, что редакция горит на творческой ночной работе.
Комната уже опустела – то ли народ притомился, то ли, не дождавшись меня, поехал продолжать к кому-нибудь домой. На столах, покрытых старыми полосами с размазанными оттисками, стояли пустые бутылки от белого крепкого и банки от домашних огурчиков, в мутном рассоле уже плавали только деревца укропа, а в щербатых тарелках вперемешку с огрызками хлеба и колбасы громоздились мятые окурки… Посреди комнаты, лицом к двери, верхом на стуле сидел Манцевич и курил. Он, видно, и на этот раз собирался ночевать в редакции и потому никуда не спешил.
– За смертью тебя посылать, – сказал ответсек, – мало тебя Беляков дрючит, неоперативный ты, старик… Ну давай, что ли, по последней?
Мы – каждый себе, как было заведено суровыми редакционными обычаями, – налили и выпили. Я продышался после стакана и тем ограничился, поскольку закуски, на мой взгляд, уже не было, а Манцевич, едва не вызвав у меня рвоту, вырыл из-под пепла кусок колбасы и спокойно прожевал. Пить с ним еще мне совсем не хотелось, я взял стоявший в углу кофр, бросил на плечо ремень и издали кивнул – пока, мол. Однако Витя спешился, слегка оттолкнув стул, будто это был действительно конь, и, подойдя ко мне почти вплотную, неожиданно ловко поймал мою руку и сильно потряс, будто прощаясь с близким другом.
– До завтра, старик, – сказал он неожиданно проникновенно, – будь здоров и бодр, понял? Главное в нашем деле бодрость, понял? За бодрость и читатель спасибо скажет, и начальство, а за уныние и всякий пессимизм можно только по жопе награду получить…
Изумленный такой неожиданно философской речью, я еще раз молча кивнул, осторожно вытянул ладонь из его ручки и уже через пять минут ровным быстрым шагом двигался к дому – идти предстояло около часа, а на такси или левака не было уже денег.
Прекрасно помню этот день, из тех очаровательных дней конца лета, когда небо в наших жарких краях становится прохладным и таким светлым, что мир начинает сверкать, будто начищенный к празднику.
Я спешил на понедельничную большую планерку, ворвался в редакцию на исходе последней минуты и летел по коридору, надеясь успеть к рассаживанию в кабинете главного – как вдруг он сам, собственной невысокой и плотной персоной бывшего средневеса, чемпиона области по штанге, появился из-за какого-то поворота. Я с трудом затормозил и оказался лицом к лицу с Владимиром Ивановичем Кашинским, главным редактором нашей газеты, органа областного комитета ВЛКСМ.
Он был неплохой мужик, Володя Кашинский, незлой, не склонный к хамству, в отличие от, например, легендарно грубого редактора областной партийной газеты, вообще – не вредный. В редакции бывал, как положено любому нормальному главному, нечасто, в основном обитал на областных пленумах и бюро, выступал на каких-то совещаниях актива, увидеть его можно было только на утренних планерках, где он от меня, внештатника, сидел далеко, за своей перекладиной Т-образного стола. Был такой порядок: за перекладиной, то есть за своим рабочим столом, садился главный, вдоль стола по обе стороны – члены редколлегии и завотделами, на стульях вдоль стен – все прочие, внештатники же у дверей кабинета переминались стоя и уходили по мере получения заданий…
– Опаздываешь? – спросил главный доброжелательно, опустив имя, которое, очевидно, не помнил. – А ты мне как раз нужен… Дело-то невиданного яйца не стоит, но сильные мира всего тобой интересуются, понял? После планерки зайди к Манцевичу, он объяснит…
Володя был в своем репертуаре: он обожал пословицы, поговорки и просто идиомы, при этом их чудовищно перевирал, достигая совершенно не задуманного комического эффекта. Нынешние два шедевра подряд были еще не самыми убойными, «невиданное яйцо» вместо «выеденного» и «сильные мира всего» вместо «мира сего» почти не произвели на меня впечатления – вот когда он орал «сотру в бараний порошок!» на засадившего сразу две ошибки завотделом рабочей молодежи, вся редколлегия зажимала рты и дергалась в конвульсиях, уж больно ловко он объединил «сотру в порошок» и «согну в бараний рог» да еще повторил эту дикую чушь раз десять…
Мы вошли на редколлегию вместе, при этом Манцевич посмотрел на нас через весь кабинет внимательно и, как мне показалось, испуганно, да еще почему-то особо мне кивнул. Некоторое время я размышлял о том, что случилось, какое начальство могло заинтересоваться моей незначительной внештатной особой, но потом отвлекся, поскольку речь зашла о серии фоторепортажей с комсомольско-молодежных строек области и нужно было во всеоружии встретить распределение между фотокорреспондентами адресов, чтобы не загреметь в самый дальний, отрезанный от железной дороги и непроезжий район. Я даже на некоторое время забыл о коротком разговоре с главным, но Манцевич мне сам напомнил. Цепко, по обыкновению, ухватив за рукав, он потащил меня в свою комнату, усадил, сел за стол напротив и заговорил, глядя мне в глаза со все тем же внимательно-испуганным выражением.